Исправленное издание. Приложение к роману «Harmonia cælestis» — страница 26 из 62

Ты видишь, папа, в чем беда: ты умудрился изгадить даже такой приятный в общем-то разговор. И в этот теплый весенний вечер, пусть ненадолго, лишь на мгновение, я ощутил внутри холод и отвращение, которое испытываю ко всем остальным агентам III/III.


[Супруга Й. Ф.: Как же трудно смириться, что его больше нет. (Имея в виду моего отца.) Да чего ж в этом трудного! — упиваюсь, паясничаю я, как будто и впрямь знаю что-то особенное о смерти и вечности бытия. Старушка только кивает: вместе с ним мы потеряли наш голос. (Дело в том, что отец переводил их музеологические статьи.)]


Австрийские телевизионщики; айне кляйне разговор о графстве, все же имя обязывает, аристократы в Восточной Европе. Пограничный случай. Неизбежно заходит речь о пережитых страданиях и о пресловутом достоинстве. Я вдохновенно, прочувствованно читаю им целую лекцию о драматической прелести моего отца, до меня не сразу доходит, что это — документ, что надо все же оставить в нем некий намек, и я неожиданно прерываю свой панегирик, недовольно хмыкаю [интересно, что там осталось на пленке] и поправляюсь, что, мол, все было вовсе не так красиво, не так триумфально, что на самом-то деле все было вовсе не так, все было хуже, гораздо хуже, что время не щадило здесь никого, перемалывало, пожирало, раздрызгивало людей (интересно, как я это выразил по-немецки?), растаптывало всех подряд — короче, все было труднее и драматичнее, чем я об этом рассказывал. С настоящими поражениями, предательствами. Mit wirklichem Verrat, повторил я им. Наступила пауза. Мое счастье, что они не спросили, что конкретно я имею в виду. Но картинка все же получилась возвышенная, лирическая: мол, как бы то ни было, а быть аристократом — замечательно и прекрасно.


Л. в интервью со мной спрашивает, правда ли, что я стремлюсь познать всех и вся, как он где-то слышал. На что я с той же непонятной серьезностью отвечаю (играя сразу на две аудитории), что мол да, конечно, познать… продолжительная пауза… а потом описать все, даже если речь идет об очень близком мне человеке (ну а это зачем?!), пауза. Или — или.

Пока я все это говорю, м. п. у. Архив, люди, которые знают о моем отце правду. Мне кажется, что они могут быть довольны мною. У меня поехала крыша, только похвалы я ожидаю теперь не от классного руководителя. Пришли в школу отца, нам нужно поговорить с ним.


А кстати, когда завербовали твоего отца? — рассеянно спрашивает у меня Гитта. И, уставившись друг на друга, мы отказываемся верить своим ушам.


Есть у меня заметка к 26 фразе из первой части: «Униформу-то мой отец сменил — но не сердце». — Где-то нужно перевернуть эту фразу. Мол сердце сменил, но не униформу. Но я об этой заметке забыл, или просто мне это не пригодилось.


У меня ощущение, будто твой отец убивал людей, но при этом был невиновен.


Да, классовые барьеры он одолел. Это точно.


Иногда проходят часы без того, чтобы я думал о нем. Мы катались на лодке по озеру, кажется, было лето. А потом отправились в испанский ресторанчик. Кажется.


«Почему твой отец был так слаб?» — Только что обнаружил на каком-то клочке. (Я всегда все записываю куда попало.) Не знаю. Не считал для себя обязательным то, что преподал нам? Или не понимал своей матери? Нашей бабушке (стр. 357) ничего не стоило в любое время, будь то утро или среда, охватить взглядом сразу триста-четыреста лет, не говоря уж о вечности, которая даже больше четырехсот лет. Такова была перспектива, в которой она смотрела на все: на события, на людей, а особенно на потери и поражения. (…) Моя бабушка видела далеко, так устроены были ее глаза.

Весной 1957 года, в тесной неосвещенной комнате, находясь в окружении целой группы немногословных и мрачных мужчин, наверное, можно было испугаться. Испугаться смертельно. Подписать и пообещать что угодно. Ну а позднее, потом, разве нельзя было что-то придумать? Или придумка его заключалась в том, чтобы сделать вид, будто он на них работает, на самом же деле… А что на самом же деле? Он и работал на них. Они же, заполучив одного из самых именитых венгерских аристократов, стали сильнее. Увереннее в себе, и эту уверенность сразу почувствовали остальные.

Очевидно, как и другим, ему тоже пообещали, что все останется в тайне. Какое счастье, что документы попали ко мне, а могли бы ведь рвануть неожиданно, скажем, через пять, десять, двадцать лет, словно мина… Хорошо также, что не я один о них знаю, поэтому у меня нет искушения сожрать эти бумаги.

Уж я смог бы обосновать, почему старика следовало бы оставить в покое. с.


X., высказываясь в интервью (неудачном) о причинах своего падения, ссылается на вековую обездоленность. Дескать он пролетарий, а стало быть, изначально человек подневольный, запуганный. Может, в этом что-то и есть, но это правда для внутреннего употребления, а будучи высказана, она превращается в отговорку и словоблудие. Я тоже вон думал, что моего отца запугать невозможно просто потому, что он аристократ и как таковой — свободен, ему терять нечего. И вот на тебе. И что, мне теперь говорить, что человек, которому веками только подчинялись, должен испугаться при первом же громком слове? Бред! Такая же отговорка.

Интервью заканчивается ветхозаветной цитатой: Милосердый будет благословляем… (Притчи). Разумеется, надо быть милосердными. Только какое же это милосердие, если грешника мы назовем невинным. Это называется ложью. [А должен ли я об этом говорить — другой вопрос. Говорить надо о себе.]


<Цитата из эссе Надаша, тоже неплохой эпиграф: «Вольф Бирман[47] наверняка прав: Саша Андерсон[48] в самом деле засранец. Наверное, можно подтвердить документами и заявление Юргена Фукса[49]: Саша Андерсон стучал на своих товарищей, закладывал их, сдавал штази. И все же я буду последним, кто однозначно выскажется о его виновности».

Мой отец сейчас близок мне не только потому, что он — мой отец, а потому, что в «Гармонии» я это декларировал, сделал эту близость публичной. Он — это я, я хотел бы быть им (с некоторым преувеличением). И теперь, таким образом, я говорю, исходя из этой близости, и содействую реконструкции нашей общей памяти. «Неизменное и мрачное знание секретных служб поддерживают не жалкие стукачи, готовые за гроши на любую пакость, и не легко охмуряемые карьеристы и прочие нравственные ничтожества — его поддерживаю я». (Надаш.)

Словом, когда мы несколько легкомысленно, упиваясь афористичностью высказывания, изрекли, что страна (я, ты, он, мы, вы, они) разменяла на медные гроши пролитую в 56-м году кровь, то изречение это, среди прочего, означало, что определенным людям, нашим согражданам, мы выдали разрешение на то, чтобы делать сексотами, человеческим мусором других наших сограждан (напр., моего отца). Ни тех ни других это не оправдывает — это просто факт. И я не могу считать себя невиновным, думать, что виноваты «другие», что это отдельные игры гнусных коммунистов и гнусных стукачей; нет, это касается всех, хотя не все из нас были, являются (гнусными) коммунистами или стукачами.

Эпоха Кадара состоялась при нашем согласии (хотя кто-то и упирался слегка, не скрывал своего отвращения).

Вынести нравственный приговор своему отцу мне мешают отнюдь не сыновние чувства (эмоций своих я не сдерживаю: презираю, оплевываю его, плачу, рву и мечу, люблю), дело в другом: мы не можем его (его случай) «вырывать из контекста». Самый простой пример, который мне вспоминается: папа римский, выдающийся человек, не погнушался подать руку Кадару, который, если оставаться в том же эмоциональном русле, был все же большей свиньей, нежели мой отец. Или взять самого симпатичного мне политика — Хельмута Шмидта, заигрывавшего с Хонеккером. Не я ли просил об этом Хельмута Шмидта, потому, скажем, что не хотел Третьей мировой войны?

«Избежать тупиков реформизма и соглашательства и не сойти при этом с ума, не спиться, не покончить с собой могла только в высшей степени суверенная личность». Мне казалось, что я таков. На самом же деле мне просто везло. Я не видел реальности.

О глубине предательства мог бы рассказать только сам предатель, но он этого сделать не может. Как раз в связи с Шандором Таром, с его новеллами, я написал когда-то: Есть люди, которые не умеют рассказывать о себе. Поэтому за них должен говорить тот, кто умеет.>


Гитта: «Он был большой и красивый мужчина». При других обстоятельствах эти слова могли бы стать замечательной финальной фразой.


Вчера была вторая годовщина смерти Папочки. Я забыл о ней. Точнее, о том, что забыл, я вспомнил, уже засыпая, был уже первый час, слишком поздно.

Время идет непонятно как. Мне бы надо сидеть над досье. Но так, чтобы по возможности время там не текло. Сидеть вне времени, с минуты на минуту ожидая, что оно вдруг придет в движение. Это больше, чем нетерпение. [С тех пор мало что изменилось. Ощущение, будто дело моего отца постоянно разрушает мир. Да еще это мое «структурное» двуличие. Надо как можно скорее с этим кончать. Сейчас мне все представляется проще: правда не может не быть прекрасной. Гм-гм.]


Район Берлин-Митте, на футбольном поле — пятиразрядный на первый взгляд матч, приятно видеть знакомые фигуры, обстановку, в которой я до сих пор чувствую себя как дома. Рядом двое коллег-болельщиков, приблизительно одного со мной возраста или чуть постарше, обсуждают легионера хозяев поля.

Работал на штази.

Стукач, кривится один из них и смеется.

Они разговаривают об этом, как о самой обычной вещи. Я пытаюсь вычислить на поле доблестного бойца невидимого фронта. И щурясь, потому что в глаза бьет весеннее солнце, думаю об отце.


Вчера в одной компании вновь зашел разговор о стукачестве. Подробности опускаю. (Этого я ему не могу простить, с грустным отчаянием восклицает Л., потому что уважаю его.) Бесконечные споры на эту тему уже сидят в печенках. Но я тоже виноват — ведь мне интересно сверить свое отношение к доносительству, узнать, что люди думают о сексотах, на что я могу (на что мы можем с отцом) рассчитывать, и этот неподдельный интерес и волнение, по-видимому, не остаются незамеченными.