На неделе книги, как обычно, в театре «Радноти» будет вечер издательства «Магветё». Представляю себе, как ведущий, актер Андраш Балинт, задает мне вопрос.
А что бы сказал по поводу твоего романа отец?
На этот вопрос я ответил бы не совсем обычно. (До этого я, как правило, отвечал, что роман был уже почти готов, когда я спохватился, что надо бы, хотя это не в моих правилах, все-таки показать ему эту рукопись, потому что… ну потому что. И знал наверняка, что момент будет не из приятных, потому что она ему не понравится. Решительно не понравится. И что будет, если — чего еще не бывало — он употребит свой родительский авторитет и запретит публикацию? Сын мой, я запрещаю это публиковать. И я, непонятным для себя образом, заранее решил, что подчинюсь его воле. И дождусь его смерти. Все это было примерно в 97-м году, я как ни в чем не бывало продолжал работать, старался не думать об этом, хотя, конечно, меня это тяготило. Вот почему, когда через год он умер, первое, что я испытал, было облегчение, повезло же мне! И только потом уже — траур, боль, все как положено. А еще к этому добавлял, что теперь уже моя книга, «Гармония», ему нравится…) Повтори свой вопрос, я хочу ответить иначе.
А что бы сказал по поводу твоего романа отец?
Я театрально пожимаю плечами: Какое мне дело, что он сказал бы? Он был мне добрым отцом, но если он полагает, что это его оправдывает, то он ошибается! В заключение я еще раз передергиваю плечами и презрительно оттопыриваю губы.
Никто ничего не понимает. В театре мертвая тишина. Испуганная тишина. Так оно и должно быть.
Позавчера, когда я вышел на улицу, меня поразило мягкое, легкое тепло — наступило лето — и опьяняющий ветерок, более того, я, как пацан, сунул руки в карманы брюк, мой пиджак развевался, как парус или как два крыла мотылька, и сам я стал такой легкий, поплыл по ночному Берлину с широкой ухмылкой, как будто только что угадал в спортлото пять цифр, как будто испытывал столь же нахальное ощущение свободы и счастья, что и герои романа Оттлика. Чувство было почти мистическое, некая поразительная слиянность с миром или по крайнем мере с этим ночным четверговым Берлином. Я исчез, растворился, как в неком небытии после великолепного секса. Меня осенил такой же покой, как во всем окружающем мире. Я добр, и ко мне благоволит сам Господь.
И тут м. п. у. мой отец, «мой отец». Ощущение, будто весь мир заминирован. Куда ни шагнешь — обрыв. Страх. Как в дьявольски изобретательном крупнобюджетном фильме ужасов. Не расслабляйся, бойся, а вдруг твой отец — стукач. Чему-то я у него научился — примерно тому, чему научился у Имре Кертеса, прочитав его рассказ «Протокол».
Я сидел в начале Аугустштрассе, у замаскированной под восточноберлинскую пивнушку восточноберлинской пивной и плакал. Поблизости на скамье сидел какой-то патлатый бомж примерно одного со мной возраста. Заметив на моих глазах слезы, он кивнул и приветственным жестом поднял пивную бутылку.
Я любил формулировать свои мысли «по-отцовски»; очевидно, потому, что именно так и мыслил. Говорил, например: когда я сидел на стадионе в Афинах и наблюдал, как мой младший брат играл за АЕК (Афины) против Реал (Мадрид), то стоило только ему прикоснуться к мячу, и все восемьдесят тысяч (точнее, 79 999) зрителей вскакивали и начинали скандировать — доброе имя моего отца. Теперь этого не будет. Я ограблен; даже в языковом плане. Впрочем, это вполне нормально для любого писателя — вновь и вновь оказываться с пустыми карманами. Накопительство — это не для писателей.
Последующее стоило бы описать здесь (и так) уже в виде прощания. У Зоопарка, выходя из городской электрички, я неожиданно замечаю то ли перед собой, то ли позади себя поразительной красоты негритянку. Она не идет — она шествует. В желтом летнем ситцевом платье. Она не порхает, в походке — что-то весомое, икры ее играют, ягодицы работают, все это видно сквозь замечательное, желтое с черным, платье, всю небрежную мощь походки, — и я неожиданно ощущаю всем своим существом (а не только промежностью), что страстно желаю, чтобы она влюбилась в меня. Чтобы она ощутила это небесное и все же такое земное желание, обернулась, заметила, почувствовала разряд молнии и тут же влюбилась в меня. Я должен околдовать ее. Но именно тут м. п. у. (ей-богу, я этого не хотел!), что для того, чтобы действовать наверняка, я должен был бы принять обличье отца, и тогда с колдовством не было бы никаких проблем.
Да пошел я куда подальше с семейными своими рефлексами!
Кстати сказать (это уже помимо непосредственного сюжета), пока я был озадачен этими эдипальными заморочками, моя черная львица пропала из вида. Я готов был уже с грустью отнести это на перегруженный и без того счет моего отца, когда, выйдя из-за билетного автомата, буквально столкнулся с ней нос к носу. Я не сразу ее узнал. Она стояла, несколько расставив ноги, чуть сгорбившись, покривившись, как человек, у которого больна шея, опустив руки, и неподвижно глазела на какой-то рекламный плакат. На гладкой, сверкающей издали коже краснели мелкие прыщики. И чувствовалась, что она неимоверно устала. Что она несчастна. Что она потеряла надежду.
Я обратился в бегство.
[После смерти отца я унаследовал от него пиджак. Поношенный, местами потертый, но он мне идет, и носить его — удовольствие. Действительно, интересное чувство — влезть в чужую одежду. Если бы я в том нуждался, я ощущал бы себя в нем увереннее и спокойнее.]
В который уж раз меня поторапливают с написанием предисловия к сборнику «Говорящие годы» об эпохе Кадара. Я долго отнекиваюсь, что понятно.
Но вот, наконец, написал. Опять эта почти привычная уже и немыслимая раздвоенность. Закончил тем, что история, которая складывается в книге, — отнюдь не история кадаровской эпохи, а всего лишь статьи о ней. История не одна, их много, и все мы должны рассказать их, каждый — свою, а там — будь что будет.
Благородная мысль. Хотя есть такие истории, которые лучше бы не рассказывать. Или пусть кто-то один из нас все же расскажет, чтобы не нужно было рассказывать остальным, и тогда, может быть, нам удастся выжить? Тоже мысль благородная.
Перепечатывая текст — только что, минуту назад — я исправил:…будь что будет, ведь все равно будет так, как будет, — смею надеяться.
На прошлой неделе «диктатура постмодернизма»[50] вынудила меня посетить Болгарию. Вот некоторые из сделанных там записей:
Пью кофе по-турецки с симпатичной переводчицей («одна симпатичнее другой, хотя недурна и другая»), рассказываю ей о том, что мой брат, футболист, кладет в кофе шесть ложек сахара. Та смеется, настолько это невероятно. И от этого смеха мне почему-то приходит на ум <или м. п. у.? сейчас уже не упомню>, что, когда мы были детьми, наш Папочка, как неким секретным деликатесом, иногда угощал нас кусочком сахара, смоченным несколькими каплями кофе, ну вылитое причастие, мы зажмуривались и открывали рты, и он клал нам сахар на язык. Небесная пища, божественное угощение. [Надо все о нем рассказать, пока еще остается время…]
Забодай их всех комар, киваю я головой, только не надо пугаться, комара переводить не придется, эта история в роман не вошла!
Так напишите другую, пускай войдет, ободряюще глядя на меня, говорит переводчица.
Да уж пишу, ухмыляюсь я. (И действительно, забодай их комар! И тысяча чертей в придачу.)
Записка: Суп из рубца! <Не так давно один симпатичный мне человек признался, что терпеть не может рубец. Его от него выворачивает. Я же рубец люблю. Единственный выход, находит он (или я), — заключить по части рубца компромисс.> Завтрак в маленьком, залитом солнцем садике, перед ним — долгое и ленивое счастливое пробуждение. «Господи, Боже мой».
М. п. у., что вполне возможно, от меня отвернется моя семья. Вспоминаю, как в пражской пивной сидел в полном одиночестве Грабал; пивная была для него родным домом, и никто не осмеливался подсесть к нему, к человеку, всю жизнь писавшему об этом «совместном сидении»; так и я буду сидеть в смертельном одиночестве, презираемый в кругу любящей меня семьи. Замечательная картинка. ж. с.
19 мая 2000 года, пятница
Звоню М., сообщаю, что в понедельник собираюсь в Архив. Давно не видали вас, отвечает он, но на этот раз его голос меня не пугает.
20 мая 2000 года, суббота
Нервным почерком: Встреча с В., который изучает здесь документы штази. Прекрасный обед (испанский ресторан), приятная беседа. Я как бы проверяю его (теперь — задним числом — прошу у него прощения <извини, старик>), интересуюсь, что он об этом думает, об агентах, огласке, чтобы понять ситуацию — чью? да, собственно говоря, свою. Он говорит умные вещи. Решительно, однозначно, не догматично. И укрепляет меня в том мнении, что свою историю — такую мелкую, но такую важную — я должен поведать людям. Сказать о ней, что история эта дерьмовая, но возвышающая, я не могу. Никакого катарсиса в ней не предвидится!
Он убежден в том, что все документы Архива следовало бы открыть. Я киваю, искреннее и все-таки лживо. <Публицист Миклош Харасти пишет: «Свобода общественной жизни наступит только тогда, когда в связи с фактами доносительства никого невозможно, да и не нужно будет ни шантажировать, ни запугивать. (…) Все документы спецслужб следует передать в ведение Центра исторической документации, то есть сделать доступными их как для исследователей, так и для заинтересованных лиц. Для жертв не должно быть секретом, кто доносил на них и кому. И любой гражданин может потребовать для себя проведения процедуры люстрации». Да, он прав.>
22 мая 2000 года, понедельник
Без четверти девять, проспект Андраши; я сижу на скамейке, как пенсионер, которого забыли на солнышке. Слишком рано пришел — Архив открывается в девять.
Иногда о «Гармонии» я говорю, что это всего лишь литература (не семейная хроника, а хроника семьи, которая как раз благодаря этой хронике и возникла