Исправленное издание. Приложение к роману «Harmonia cælestis» — страница 3 из 62

В субботу утром я смотрел в Театре комедии репетицию «Одной женщины» по моей книге. В блокноте два слова: неплохо, и далее: оцепенение. Оцепенение — наверное, это ключевое слово.]


30 января 2000 года, воскресенье

[карандашом, быстрым почерком — наверное, старался поспеть за лихорадочно работающим мозгом]

Чего еще не бывало: мне страшно. Страшно за жизнь. Во мне целая прорва страхов. Самый элементарный — а, что, если это выплывет на поверхность. Насколько я понял, пока что об этом знают трое. Надеюсь, они не будут болтать. Хотя тема для сплетен — лучше не придумаешь. В любом случае я должен приготовиться ко всему, и этот дневник — тоже подготовка. Не защита. Но поиск — не оправдания, а позиции. Я ищу свое место, свое новое место. Мне нужно определить свое отношение к этому и — к последствиям.

Я не хотел бы, более того, не желаю (я говорю это, как ребенок, все еще полагающий, что мир таков, каким он велит ему быть) попадать в ситуацию, когда любой может что-то сказать и мне придется краснеть. Да, мне стыдно, да, я в дерьме, но все равно не хочу, не хочу краснеть.

Хотя что я могу поделать? Я беззащитен. Я слаб. Конечно, нужна некоторая доля подлости: ведь я — это я, а мой отец — это мой отец (правда: мой отец), — но отныне любой, любое ничтожество может бросить мне несколько уничижительных слов, и мне нечего будет ответить. До сих пор политическим подонкам было трудно меня достать (выпускник гимназии ордена пиаристов, отец четверых детей, отпрыск чистых и благородных венгерских кровей — так что канайте, ребята, куда подальше, стричь фонтаны, пасти ежей). [Бывало, что этим своим положением я пользовался, не желая переусложнять некоторые примитивные споры. И это, конечно, неправильно: то, о чем я говорю, за что выступаю, должно иметь силу, даже будь я комсомольцем, гомосексуалистом, импотентом и вдобавок евреем. Или — какой кошмар! — протестантом! Шутка.]

Но это еще не самое страшное, этот страх, если достанет смирения (написав эти слова, я всхрюкнул, и захотелось добавить: хе-хе, какая, однако же, небывалая стилистическая неуверенность проявляется в этом тексте), можно одолеть. Страшнее то, что, вопреки рекомендации поэта, мне не хотелось бы изменять свою жизнь. Но, боюсь, она все равно изменится. [Ведь скольких людей, сколько интересов я взбаламучу…]

И еще, пусть не самое важное: мне не хочется жить в тоске, подавленным и затраханным. Ибо есть во мне, как выразился (не без иронии) Месей, некий онтологический оптимизм, с которым я не хочу расставаться. Не хотелось бы отдавать его. Будь я сейчас 25-летним (и будь я не я), мог бы стать алкоголиком. Или впасть в глухую депрессию. Ибо все это выше моих сил. Для меня это слишком.


Не хочу, не желаю. И становиться серьезнее не хочу. Серьезность и остроту мне всегда приносил язык. Он помогает мне, всегда помогал. О языке, родной речи я говорю всегда, как о матери, и думаю о нем так же, с такой же нежностью. (При слове «мать» мне приходит на ум отец, и вот уже текут слезы. Лучше выражусь так — говорить, что я плачу, не хочется.)

Не хочу, чтобы у меня изменилась «походка». Да, сердце мое тяжело, как латинско-французский словарь Гаффио. (По всей вероятности, до последнего вздоха я буду интертекстуален.) Точнее, не сердце — желудок, точь-в-точь как в «Гармонии»: «Наутро, едва я проснулся, мне в глотку вцепился страх. То был не тот страх, с которым я был знаком» (стр. 555). Эти слова я черпал из головы, их диктовало воображение. А теперь вот плетусь по стопам своей книги.


[Еще две записи от того же числа — на обороте верстки романа Катрин Рёгла. Спасибо, Катрин.]

Что касается Господа Бога, то к Нему я еще вернусь (как же я буду на Него орать, призывая Его к ответу), но, с другой стороны, кому-то я все-таки должен быть благодарен за то, что узнал об этом только сейчас, а не тогда, когда мне было двадцать или, положим, тридцать лет. Я никогда бы не написал свои книги, не написал бы «Производственный роман» или потом, накануне и в начале 1990-x, свои эссе, — ничего из того, в чем проявилась моя так называемая раскрепощенность.

Я не смотрел на отца снизу вверх, как на какой-то пример, образец для себя, я просто смотрел на него, учился у него, ну и любил, как только можно любить отца (как, естественно, и сейчас — о Боже, что будет с этой любовью? опять я оплакиваю себя). Я даже думал — и об этом писал, — что говорю не только от своего имени, но и вместо него. Я гордился им. Тем, что его не смогли размолоть (!), превратить его в жертву, обиженную и фрустрированную, — он был свободной жертвой, и для меня это значило очень много. Благодаря ему я мог гордиться своей семьей — и от этого (в частности) чувствовал себя сильным. Или скорее: раскованным. То есть уверенным в себе без необходимости напускать на себя важный вид. Мог спокойно быть нерешительным и при этом уверенным в себе человеком, потому что мне не нужно было думать о себе. Не нужно было никому ничего доказывать. Я знал, что у меня есть надежный (семейный) тыл — и все дороги к нему вели через отца.

О, если б я знал об этом позорище, я всю жизнь положил бы на то, чтобы написать «Гармонию», иначе эту, эту последнюю (!) мою книгу было бы невозможно перенести. Я настолько хотел бы, должен был бы хотеть написать ее, что, разумеется, из этого ничего бы не вышло. [Ерунда. Если б я знал, как я посмел бы взять в руки перо!.. Ненависть, стыд и страх меня бы похоронили.]


Только не очаровываться этим текстом. Не публиковать его из гордыни.


Иногда, когда я пишу, у меня дрожат руки.


Две недели покоя. Четырнадцать дней. Это все, что я получил в награду за девять с половиной лет каторжного труда. Не слишком-то щедро, так вас всех в душу мать! И опять — напряжен как струна! Постоянно прислушиваться ко всему, все замечать, все записывать, ни на мгновенье не расслабляясь!.. А ведь как я надеялся, как планировал (и как счастлив был, какое испытал облегчение от того, что все-таки, все-таки закончил «Гармонию»!) пожить полгода-годик расслабившись — читать, делать заметки, радоваться жизни, коптить небо.

И вот на тебе, ковыряйся теперь в этом дерьме — на то ты и говномес, если вспомнить опять же роман (стр. 554). Когда я это закончу, то уже — так мне кажется — никогда не смогу написать на бумаге слово «отец». Папа. Папуля. Папочка. Старик. Старина. (Опять слезы.) И о семье тоже не захочу, а впрочем… Характерный идиотизм: я уверен, что Господь управляет людскими судьбами, в том числе и моей, в соответствии с инструкциями, почерпнутыми из моих романов.

Можно предположить, что я не смогу написать не только слово «отец», но и слово «я». Или смогу, но совсем иначе, с другой, более «отдаленной» дистанции. Наверное, кто-нибудь (из коллег) даже скажет: везет же людям!


[Завел тетрадь, надписав ее: Исправленное издание, год 2000-й, январь, 30-е →]

Нет ничего проще, чем придумать первую фразу. Напр.: Чертовски трудно врать, когда не знаешь правды. Но врать делается для меня все легче. Уместна была бы и первая фраза из «Производственного романа»: Мы не находим слов.

Начальных фраз, одна другой лучше, я мог бы придумать три короба, но это — прежде, теперь же я начал писать нечто, о чем и до сих пор понятия не имею. Что это будет? Что из этого может выйти? И будет ли вообще? [И может ли, и должно ли быть?] Как было бы хорошо, если б этого не было, не должно было быть. Сидел бы теперь перед чистым листом бумаги, в черном вакууме после вели-и-иких свершений, в творческом кризисе, не в силах выдавить из себя ни строчки, вот это было бы хорошо. Бог ты мой, чего бы я не отдал за это!

Интересно, чего? Сколько? Вот именно: ничего бы я не отдал. Сколько раз я бахвалился тем, как меня покоряет все, что вокруг меня, как я преклоняюсь пред всем сущим. Поскольку все сущее мне интересно! Ну что же, интересуйся, давай!


Впервые в жизни я пишу от бессилия. Пойду, куда меня поведут документы, и будь что будет. Лучше всего было бы молчать. Схоронить в себе эту тайну. Молчать как могила. На это сил у меня достало бы: унести свою тайну в могилу. Я пишу не затем, чтобы спасти то, что можно спасти. Нечего тут спасать. Но и этим бахвалиться я не буду.

Рудольф Унгвари в одной из своих статей цитирует Сенеку: «Если твои поступки честны, пусть все о них знают, если они постыдны, что толку таить их от всех, когда ты сам о них знаешь? И несчастный ты человек, если не считаешься с этим свидетелем!»[5] Да, постыдный поступок совершил не я — но и не кто-то чужой! Во мне всегда жило некое «мы», включающее и отца, с этим «мы» я сжился, и если когда-то это было полезно и помогало мне, то как я могу теперь с этим «мы» не считаться? То есть могу, но это и будет истинное убожество. Быть убожеством я не хочу. (До этого, хотя мне вот-вот стукнет пятьдесят, такая возможность даже не возникала.) Я не хочу выбирать убожество.

Мы не хотим: мой отец и я.

А вот это — дурная фраза. Тут я дал маху. Отделить его от себя я, конечно же, не могу, но все же мы с ним не сообщники. Осенью 1999-го, выступая на Франкфуртской книжной ярмарке, главным гостем которой в тот год была Венгрия, я сказал под конец своей речи: мой отец и я благодарим присутствующих за внимание. И попросил благородную публику поднять бокалы за моего отца, бедолагу, которому в своей жизни пришлось выпить бог знает сколько неимоверной дряни. (В этом месте я не мог не плакать, и поскольку во Франкфурте я хотел этого избежать, то еще дома раз пятьдесят прочел сам себе эти фразы и, выступая, уже не читал, а барабанил их наизусть, не особо вникая в смысл.) Это было моим вызовом, бунтом, безрассудной дерзостью, обозначаемой греческим словом «хюбрис». Я представлял себе, будто таким вот жестом можно обеспечить ему загробный покой. Но все это не так просто, не так красиво. <Хотя в определенном смысле это так и теперь. Небеса даруют человеку свободу, он воспользовался своей свободой, я пользуюсь своей, и одно на другое влияет.