Исправленное издание. Приложение к роману «Harmonia cælestis» — страница 4 из 62

>


31 января 2000 года, понедельник

Не знаю, как все это упорядочить, слова мне не подчиняются. Круговерть мыслей: вокруг отца. Я уже полагал, что покончил с ним, не как некий Эдипчик, а в том смысле, что завершил роман, что вот он, стоит — не отцов хер, конечно, и даже не памятник, но фигура, значительный образ. Именно к этому я и стремился: с помощью моего старика создать сильный образ Отца.

Получилась настоящая деконструкция. О чем по «сугубо художественным» причинам я догадывался и прежде. Семейный роман как форма мне кажется подозрительным, вольно или невольно он ностальгичен, от чего не спасает, чего не может уравновесить ирония (ирония как приправа: смешно), нужны более радикальные средства, которые я и нашел в первой части книги, демонтировав, разобрав на детали форму семейного романа. <С тех пор эти слова я повторял тысячу раз, пусть теперь будет тысяча первый и последний раз. Хотя: новый перевод, и снова повтор…> Кстати, не так-то просто распотрошить что-то до конца, ибо «за кадром» все равно остается какая-то нить, надежда, намек, что поставленное тобой под сомнение «целое» неким образом все-таки существует.

Понимая все это, я не хотел (ни в малейшей степени) возвеличить свою семью, своего отца именно как жертвы. Я хотел показать, что на самом деле история пожрала все и вся.

Но удалось это только теперь.

«Значит, что б ни случилось — а оно, разумеется же, случится, — так просто нас не возьмешь?» (стр. 279) Разумеется же, случится: но только теперь я вижу, что представить это «что б ни случилось» у меня не хватило фантазии. Вообразить я могу почти все, что угодно, но это, то, что сейчас, в чем я сейчас, — нет, не могу. («Однажды я видел жирафа, но это был не жираф». Таких дней не бывает, как этот, сегодняшний.)

По колено — но не в крови: в соплях.


Я — это я. Понимаю, что кто-то сейчас недоверчиво улыбнется. Я сам в этом виноват, в это недоверие мною вложено много труда. Все эти «угадай, кто есть кто», лица-маски, калейдоскоп ролей и цитатология, и вообще, постоянная сосредоточенность на расплывчатом пограничье фиктивного и реального, это, пожалуй, больше всего для меня характерное — что именно? тема? предмет интереса? влечение?.. Во всяком случае, на протяжении десятилетий — в том числе и в «Гармонии» — я расставлял для читателей подобного рода ловушки. Я не хочу сказать, что попался сам, но все же, услышав сейчас от меня слова об искренности, о личной, гражданской искренности, многие с полным правом могут от них отмахнуться.

Со мной приключилось то же, что с пастушонком из притчи, любившим кричать понарошку «Волки! Волки!»: когда они и правда появились, то, сколько он ни кричал, никто не бросился ему на помощь. А мне и кричать нет смысла — нет человека, который мог бы сейчас мне помочь. Да и чем тут поможешь?! Ну да ладно, буду говорить как умею, кто хочет, поверит, что я могу поделать! Говорю с вами я, Петер Эстерхази, родился 14 апреля 1950 года, мать — в девичестве Лили Маньоки (по документам — Ирен, но это имя она не любила), отец — Матяш Эстерхази, номер удостоверения личности — AU-V.877825. Это, стало быть, и есть «я» (вдаваться в подробности сейчас не хотелось бы, no details, please).


Хорошо бы рассказать обо всем, уже будучи стариком. Мужественные расчеты старого человека с прошлым. Когда все причастные к этой истории уже умерли. Когда умерли уже все мои младшие братья. И я тоже. Как же я осложню им жизнь. Бедные мои, бедные. Что они будут делать? Куда им деваться? Я хотя бы могу укрыться в словах.


Чуть было не написал, что не могу больше плакать, у меня нет слез, я выплакал их, когда он умирал, но тут я задумался, как его назвать; назову его ключевыми словами для всей «Гармонии»: «мой отец». Да пошел бы ты на хер со своей небесной гармонией! — На это мои слезные протоки не среагировали, но когда я забормотал про себя: мой отец, мой дорогой, дорогой отец, — слезы брызнули все же из глаз.

Как всегда: «не могу ни вперед посмотреть, ни назад оглянуться» (стр. 273). (здесь оставлено чистое место)


Однако писание — как дошло до меня сейчас — дело все же веселое. Страшный мрак, но сама работа, само делание чего-то не может не быть веселым. Всякое творчество радостно. (?) <Так и теперь, когда я по второму разу переписываю разбросанные по тетрадям и карточкам записи и они начинают складываться в нечто целое, меня охватывает привычная детская радость. Но зато все труднее ощутить еще раз жуть и панику первых дней. Когда удается заново пережить их, мне больно, когда же не удается — тоже больно. Нет, спокойно все это похоронить не получится.>


Читать маркиза де Сада; об одиночестве человека. Каков он, человек одинокий, голый. Потому что отец был само одиночество. Второе его лицо не давало ему защиты. Никто не мог его защитить — ни человек, ни Бог. [Но почему?! Почему?!] Ни моя мать, ни братья мои, ни я, никто… Быть может, лишь одна женщина.

Смешно, черт возьми, но мне только что пришло в голову, что ведь все это есть в романе: «Жизнь отца (после 1956 года) вошла в более нормальную колею. Не в нормальную, а всего лишь “в более”, ибо главной проблемой все очевиднее становилось именно это различие, и вообще — что такое сама эта колея. Ведь, наверное, все же труднее выдержать то, что мы можем выдержать, чем то, что выдержать невозможно, ибо в первом случае нужно спрашивать у себя, что я выдержу, во втором же, когда нам приходится выдерживать невозможное, вопрос этот даже не возникает, и так спокойнее — твое дело только выдерживать.

Вот тогда-то мой отец стал действительно одиноким. (…)

Подлинным было не то одиночество, которое он испытывал тогда, на бахче, когда он, как равный, мужик среди мужиков, стоял, обалдело уставившись в объектив, — а это, теперешнее. Как и у всей страны, у него не было ничего, кроме настоящего, и к этому одиночеству он никак не мог приспособиться (…)

С этим его одиночеством мы ничего не могли поделать. Ни один из нас. Ничего» (стр. 561).

Все это есть в романе — я только не знал, что означает это его одиночество. Я думал лишь о страданиях (о его собственных и о тех, которые причинял другим он), но не о страшном его разрушительном деле. Не о подлости.


1 февраля 2000 года, вторник

Завтра пойду знакомиться с документами.

Ты мог бы пойти и сегодня.

Но у меня вечером выступление, бог знает, как это на мне отразится, лучше до вечера поберечь себя.

Ну а так ты только изводишь себя, варишься во всем этом!

Почему? Мне приходит в голову уйма замечательных фраз.

Нет, это какой-то кошмар!

Какой кошмар? О чем ты кудахчешь! Какого хуя я должен делать?! Я делаю то, что всегда! Всю жизнь! Разве не так? Беру ручку и вожу ею по бумаге! Вот и все! Что, по-твоему, мне остается?! Что я могу еще делать?!

(Да в рот вас всех на хуй через колено!) (О, Гизелла.) [Некоторое количество таких выражений надо будет потом сократить. Я страстно желал этих слов, как никогда прежде. Мне не только казалось, что подобной стилистики требует от меня ситуация, эти благоухающие слова не только естественным образом слетали мне на уста, но я, сверх того, как ребенок, считал себя совершенно невинным. Не знаю, кем надо быть, чтобы на фоне такой человеческой мерзости, не боясь быть осмеянным, споткнуться о какое-нибудь «еб твою мать»?! Каким надо быть необарочно-мещанским ханжой?! Каким жалким пуританином?!]


Жуткая атмосфера, как будто все это сделал я. Будто я кого-то убил. И живу, как переодетый принц. Под тяжестью смертного греха. Каин тоже ведь — избранный. Каинова печать — знак избранности.

Характерно, что на первом месте у меня постоянно — жалость к себе, какое-то выспреннее нытье. Наверное, нечто подобное человек ощущает, внезапно узнав, что смертельно болен. Почему именно я? Разве нет в этом возмутительной несправедливости?

Нет.

И вообще, хорошо еще, что это произошло со мной — ну и хохма, чуть было не продолжил автоматически: а не с моим отцом. Мне так нравится его защищать. Любой сын поступал бы так же. Это — в каком-то смысле — примерно то же, как если бы я замочил его у развилки трех дорог где-нибудь (!) на безжизненном греческом плоскогорье. Ведь защищать нужно и можно только беззащитного, а беззащитный отец — это греет сыновнее сердце. Если он слаб — тогда я силен как дуб. Как отец. Q. е. d.[6], etc.

За всю жизнь я столько не ковырялся в своей душе, как за одно это утро.


Лгуна, говорят, догнать легче, чем хромую собаку: до сих пор я делал с реальными фактами, документами, произведениями все, что хотел. Чего хотел мой текст. Теперь это невозможно. Придется глотать все подряд. До этого глотать приходилось читателю — все, чем я его потчевал, я был хозяином, реальность была лишь моею служанкой.

Теперь голова моя опущена долу, ее опустили, она опустилась. Да, сэр. Сию минуту, сэр. Прошу прощения, сэр. (Нет, это не так, еб вашу мать, сэр. Описка: «отца».)


Можно ли после этого писать? <Существует ли жизнь за пределами моего отца?> Характерно, что меня это интересует. Именно это. Ничто другое. Ответа на этот вопрос я не знаю. [Писать можно. А можно ли говорить — неизвестно.] <Без ложной скромности могу признаться: я уже ничего не знаю.>

Не хочу, чтобы нас жалели — но жизнь отца была гораздо, гораздо труднее, гораздо ничтожнее, чем мне представлялось. А ведь я видел, что все не так просто, как это мне зачастую казалось (благородство, никакой обиженности и проч.). В его жизни не оставалось места катарсису (он сам так устроил). Жизнь трудна, но тем не менее. Вот это-то «тем не менее» он вычеркнул из своей жизни сам. То особенное, возвышенное, несмотря ни на что, состояние, о котором в романе, насколько я помню, сказано: мы жили в бедности, но мы не были бедными.

Моя жена Гитта, которая чувствует себя в новой ситуации еще ужаснее, произносит страшную, трезвую фразу: Он стал таким же, как все. А между тем это не освобождало его от воза каждодневных забот, от серого героизма, который в шестидесятые, семидесятые годы нужен был для того, чтобы содержать семью с четырьмя детьми.