— Я бы хотел пригласить тебя, мам, — сказал он. — Но Шэннон еще не остыла…
— Ничего страшного, — тихо произнесла я.
— Я попытался образумить ее…
— Хорошо.
— Я уверен, со временем она успокоится.
— Хорошо.
Снова неловкая пауза.
— Ты когда-нибудь приедешь в Хартфорд? — спросил он.
— Ты знаешь, что нет. Но я тебе вот что скажу: если ты захочешь встретиться со мной, я буду очень рада.
— Это я и хотел услышать, — сказал он. — Спасибо.
С тех пор он звонил мне раз в неделю. Всегда из офиса, всегда в «перерывах между встречами», но постепенно напряженность спадала. Мы не стали близки, мы не хохочем, мы по-прежнему начеку, мы все еще собираемся как-нибудь где-нибудь встретиться и поговорить. И хотя он держит меня в курсе всего, что происходит у моих внуков, он до сих пор так и не осчастливил меня приглашением навестить их, пусть и намекал не раз на то, что «находится в стадии переговоров с Шэннон» по этому вопросу.
— Дай мне немного времени, мам.
— Хорошо.
— Это не хорошо. Мне это не нравится. Я хочу это прекратить. Но проблема в том, что…
— Я знаю, в чем проблема, Джефф.
Однажды я все-таки вызвалась извиниться перед ней за свои комментарии — и, по настоянию Джеффа, написала ей очень короткую записку, в которой сказала, что мои слова в интервью были вырваны из контекста, но если я задела ее чувства, то искренне сожалею об этом. Через несколько дней позвонил Джефф, слегка смущенный, и сказал, что Шэннон «сочла извинения недостаточными».
— Что еще я могу сказать? — спросила я.
— Она считает, что тебе следовало быть более… м-м-м… пристыженной.
— Ты шутишь?
— Я просто передаю то, что она сказала…
— То, что я первой извинилась…
— Я знаю, знаю. И ты права. Но все-таки…
Последовавшее за этим молчание было красноречивее всяких слов. В семейной жизни мой сын оказался слабаком, подкаблучником.
— Я заставлю ее дать согласие на твой визит… — сказал он.
— Я в тебе не сомневаюсь.
— Отец приезжал на прошлой неделе.
— Понятно.
— Он приезжал один.
— Понятно.
— Вы что, совсем не общаетесь?
— Ты сам знаешь ответ на этот вопрос, Джефф.
И вот теперь Дэн пошел на контакт, а я хлопнула дверью, отказавшись от его предложения о совместной поездке в Бостон. Но почему я должна успокаивать его совесть? Я не была готова «просто дружить» с ним.
Вскоре моя обида на Дэна уступила место осознанию страшной реальности — завтра в полдень мне, возможно, предстоит узнать, что моя дочь мертва.
Я не могла заснуть. В какой-то момент я встала с постели и пошла в ее комнату. Здесь уже мало что напоминало о ее подростковых увлечениях. Но перед глазами вдруг отчетливо возник постер «Рамоунз», который занимал целую стену, когда Лиззи было тринадцать, а потом ему на смену пришли Спрингстин и «РЭМ». О восьмидесятых напоминал и проигрыватель компакт-дисков, который она купила взамен стереосистемы на деньги, заработанные бебиситтерством, — на этом проигрывателе она впервые дала мне послушать записи Ника Кейва («Он мой товарищ по депрессии»), И повсюду стояли книги. Лиззи всегда была фанатичным читателем, с ярко выраженным собственным мнением — и, пожалуй, единственная из всех, кого я знала, одолела «Радугу земного тяготения»[72]. Она постоянно открывала мне новых писателей. О Делилло она заговорила задолго до появления его романа «Изнанка мира», а писателей жесткого криминального жанра, таких как Пеликанос, читала, еще когда они были в тени. Я всегда надеялась, что, возможно, она и сама попробует себя в беллетристике, тем более что она много говорила об этом. Но ей не хватало необходимой усидчивости и дисциплины. Так же, как не хватило счастья.
Слезы катились по моим щекам.
Моя дочь мертва.
Эти три слова я отказывалась произносить даже мысленно все эти долгие жуткие месяцы.
Мне так хотелось поговорить сейчас с Марджи. Но это было невозможно. Марджи умерла семь недель назад, и до сих пор я не могла смириться с этой утратой. Я была рядом с ней в последние минуты ее жизни. Поздно ночью, в начале сентября, раздался звонок — от Риты. Она говорила едва ли не шепотом, сообщив, что звонит из коридора Нью-Йоркского госпиталя, куда Марджи доставила днем карета «Скорой помощи».
— Я только что разговаривала с ее врачом. Это вопрос дней. Рак распространился повсюду. Они деряжат ее на морфии — это все, что они могут сделать. Если хочешь повидать ее, я бы на твоем месте приехала завтра. Врачи не знают, переживет ли она еще одну ночь.
Утром я вылетела первым же рейсом и к девяти уже была в госпитале. Марджи лежала в отдельной палате на шестнадцатом этаже. Ее кровать была развернута к окну, откуда открывался вид на городской пейзаж. Спинка кровати была приподнята, чтобы она могла смотреть в окно. Марджи была высохшая, крохотная, кожа землистого цвета, от волос остались лишь редкие пучки. Рак победил, превратив ее в жалкое создание, опутанное трубками и проводами. В правой руке она держала плунжер. Он был соединен с трубкой, которая подавала регулируемую дозу морфия, когда боль становилась нестерпимой. Приближаясь к ее кровати, я ожидала увидеть ее в полукоматозном состоянии. Но она бодрствовала и находилась в полном сознании.
— Прекрасный вид, правда? — сказала она, когда я присела к кровати.
— Потрясающий.
— Мой город… Знаешь, в чем ирония нью-йоркской жизни? Каждый, кому довелось пожить в этом городе, думает, что произвел на него впечатление, оставил свой след. Но правда в том, что никому это не удается. Все это… эфемерно.
— Разве это не относится к жизни в любом другом месте?
Она пожала плечами. И сказала:
— Я не собираюсь подводить итоги и пороть всякую чушь насчет «последнего занавеса»… Это очень грустно — думать о том, как мало мне удалось в этой жизни.
— Послушай, это глупый разговор, и ты сама это знаешь.
— Знаю, конечно. Так же как и то, что чувствуешь себя обманутым, когда жизнь покидает тебя. И сейчас…
— Я думала, ты не собиралась подводить итоги.
— Позволь мне хоть ненадолго проникнуться жалостью к себе, пожалуйста.
— Кажется, я всю жизнь только этим и занимаюсь.
Она даже смогла рассмеяться, но вдруг скривилась от боли и сжала плунжер. Последовали новые спазмы боли. Они совсем доконали ее. Я уже собралась позвать медсестру, но тут подействовал морфий, и конвульсии прекратились, но наркотик заглушил все, включая речь. Она смотрела на меня остекленевшим взглядом и молчала.
Я просидела возле нее еще с полчаса, держа ее за руку. Ее глаза были замерзшими, как озеро зимой, и яркий утренний свет струился в окно, наполняя палату холодным флуоресцентным сиянием. Вошла медсестра. Она изучила показания мониторов, посветила ручкой-фонариком в глаза Марджи, проверила уровень морфия и снова нажала плунжер.
— Вы не могли бы подождать за дверью несколько минут? Мне надо поменять ей памперс.
Моя подруга умирает в памперсах. Жизнь не только жестока. Она еще и абсурдна.
Я спустилась вниз, вышла на улицу и закурила, подумав о пагубности этой привычки, которая стоила жизни моей подруге, умирающей от рака легких. Но сигарета была вкусной, никотин расслаблял, и я поклялась, что больше не закурю до самого возвращения в Мэн.
Я зашла в маленькую кофейню напротив госпиталя, села у барной стойки, заказала чашку кофе с булочкой «дэниш», пролистала свежий номер «Нью-Йорк таймс», забытый кем-то на соседнем стуле, посмотрела на часы, отметила, что прошло сорок пять минут, и решила вернуться к Марджи — продолжить бдения у смертного одра.
Но когда я поднялась в палату, то обнаружила пустую кровать. Уборщица мыла пол, а техник уже отключал приборы.
— Где моя подруга? — спросила я.
Уборщица отвлеклась от швабры:
— Она отошла.
— Что?
— Отошла. Умерла.
До меня дошло не сразу.
— И ее вот так просто забрали? — спросила я.
— Такой здесь порядок, — сказала она, отворачиваясь от меня, чтобы продолжить уборку.
Не задумываясь, я бросилась в коридор, едва не сбив с ног медсестру, которая ранее заходила в палату.
— Я искала вас повсюду. Ваша подруга…
— Так быстро?
— Остановка сердца происходит мгновенно. Особенно на последней стадии рака. Она ничего не почувствовала. Все было очень быстро и очень чисто.
Нет, это не было чисто, хотелось мне крикнуть. Рак сжирал ее месяцами. Ничего чистого в этом не может быть.
Но я промолчала. Потому что меня душили слезы. Следующие пятнадцать минут я только плакала. Медсестра отвела меня в маленькую комнатку с диваном и креслом. Она усадила меня и сказала, что скоро вернется. Очевидно, это была «комната скорби», потому что на столике я обнаружила коробку с носовыми платками и брошюры из серии «Уйти с миром» и «Как пережить утрату». Я разревелась еще горше. И тут в голове пронеслась одна мысль. Даже не мысль, а скорее воспоминание. Вспомнился мой приезд в Нью-Йорк лет десять тому назад. Марджи повела меня слушать «Богему» в Метрополитен. В финале оперы у нее в глазах стояли слезы. Мне же постановка показалась холодной. Выходя из театра, она сказала:
— Тебя, кажется, совсем не растрогало.
— О, пели потрясающе, и все такое. Беда в том, что я никогда не могла проникнуться этой высокой романтической идеей обреченной любви.
— Я плакала не из-за этого, — сказала Марджи. — Я плакала потому, что Родольфо и все остальные были в другом углу комнаты, когда умирала Мими. Я плакала потому, что Мими умирала в одиночестве… наверное, и я так умру.
— О, перестань… — сказала я.
— Позволь мне хоть ненадолго проникнуться жалостью к себе, пожалуйста…
Именно эти слова она тогда произнесла. И это были ее последние слова, обращенные ко мне. Она действительно умерла в одиночестве — потому что я вышла покурить.
— Или потому что медсестра выгнала тебя из палаты, — сказал отец, когда я позвонила ему в то утро, вся в слезах.