— Живой?
— Живой.
— На сколько поправился?
— На шесть кг.
— Ты смотри, на полбарана! — Шесть килограммов было менее наглядно, чем полбарана, а Лихачев любил наглядность. — Вот ведь как удачно! Стоило, значит, тебя на курорт посылать. А теперь садись-ка и слушай. Мы тут решили, Степа, создать жилищно-строительное управление, а тебя начальником назначить.
— Иван Алексеевич, да я ж…
— Ничего, ничего… Поможем, подскажем, надо будет — накажем, и дело пойдет. Пойдет, Степа! Главное, не хнычь.
— Иван Алексеевич, но я же все-таки автомобилист…
— И я, Степушка, директором не родился, вот обида! А то б легко. Но надо. Война кончилась, фронтовики домой возвратились, которых пуля обошла, жизнь налаживать нужно. Устали люди. Красивой жизни хотят. На государственное дело тебя посылаем, а ты… В коммуналках жить надоело, отдельные квартиры нужны, надо, чтоб деревья во дворах, фонтаны там, чтоб на роялях люди играли…
— Когда приступать?
— А с завтрашнего дня и приступай с богом. Я ведь знал, что ты сознательный, согласишься, и приказ уж заготовил, да и подписал по-моему, чтоб стаж тебе шел без перерыва.
Так стал Степан Петрович, потомственный автомобилист, строителем и пребывал в данном звании без малого сорок годов, а история с его назначением кажется ему значительной, потому что в любых, даже самых сложных технических проблемах — он это за незыблемую аксиому держит — есть чисто человеческие аспекты.
20
Был душный московский вечер. Не вечер даже, а конец дня. Сумерки. Еще не зажигали огней. Под нами за балконной решеткой катил Волгоградский проспект. Внизу проносились автомобильные ветры, гудели двигатели, пришептывала пыльная резина. Там растекалась жара, за распахнутой балконной дверью, там гремел механический машинный ритм, зато у нас на двенадцатом этаже был полный сервис, покой и нега. Мы уже кончили спорить, мы остыли. Крутился большеголовый вентилятор, повсеместно именуемый подхалимом за то, что бездушно поворачивается то влево до упора, то вправо до упора. Игорь вынул из холодильника банку апельсинового сока, лоток с ледяными кубиками. Мы беседовали со вкусом — вполголоса, не торопясь. Русские люди и в самом деле странно устроены: на работе — о бабах, дома — о работе.
Когда Игорь смеется, то закидывает голову, чуть-чуть прикрывает глаза, совсем как Анна Сергеевна, и возникает какая-то неуловимая линия от подбородка до ложбинки между ключицами под тугим вырезом домашней тельняшки, принципиально застиранной почти до ветхости. В этой линии что-то детское, мальчишечье, девчачье, беззащитное и радостное. Мне интересно про новый двигатель, но я ухожу в сторону:
— Игорь, ты очень на маму похож. Я давно хотел спросить. Фотография висит у твоих родителей рядом с Айвазовским… Это твоя мама? Мне как-то неудобно было…
— Так точно! — ответил он, долил в стаканы сок и бросил еще по кубику льда себе и мне. — Это моя матушка, но очень правильно сделал, что стариков не стал расспрашивать. Там история, и, должен сказать, любовная. Извини, наши родители тоже любили, страдали, романы у них были…
Игорю известно, что за мамой ухаживал некий товарищ по фамилии Эдиссон. Он был латышским стрелком, служил в ВЧК, отчаянной храбрости человек. Потом назначили его комиссаром, вроде бы на южную границу, и там зарубили его басмачи или кулацкое восстание случилось, подробностей Игорь не знает, спрашивать неудобно. Эдиссон любил маму, писал ей стихи.
— Ну, и батя наш, — продолжал Игорь, — сейчас редко, а в свое время довольно-таки часто, нашу маму товарищем Эдиссоном попрекал почем зря. Он, надо сказать, Кузяев-старший, большой собственник и ревнив до сей поры, как мавр Отелло. Бывало, как что, сразу: «Я понимаю, Эдиссон лучше… — и все это змеиным шепотом. — Я, конечно, такой-сякой, но вот Эдиссон!..»
— А мама?
— Анна Сергеевна это бремя достойно, несла. И глазом не моргнет. У нее один ответ: «Дуся ты, а не матрос!» Вот если вы не отразите сейчас переход завода на дизель, вы будете дусей. Большое дело начинаем, и масштабы, конечно, грандиозные!
Мне это интересно, но его слова идут мимо, как гул летящего внизу проспекта, я думаю о комиссаре Эдиссоне, о его любви и тайне. В соседней комнате жена Игоря готовится к аспирантским экзаменам, читает Бодлера.
Когда в морском пути тоска грызет матросов,
Они, досужный час желая скоротать,
Беспечных ловят птиц, огромных альбатросов,
Которые суда так любят провожать.
Читает по-французски нараспев и без выражения, потому что не до того: запомнить бы. И нам обоим вдруг — и мне и Игорю — становится смешно, и мы оба, еще и словом не обмолвившись, понимаем почему и начинаем смеяться.
Маму Анну Сергеевну французскому не учили. И бабушку не учили. А прабабушка Акулина Егоровна вовсе писать не умела, вместо подписи ставила крест, верила в Змея летающего и в то, что нечистая сила озорует исключительно по средам и пятницам.
Деды и прадеды кузяевские были крестьянами, сеяли ранние овсы, ковали лошадей в дымной сухоносовской кузнице, уходили на заработки в извоз, становились металлистами от успения до петрова дня, когда нужно было снова возвращаться в деревню на сенокос. Из всей родни один только Василий Яковлевич вышел почти что в купечество, фабрикой управлял, за границы ездил, но все равно оставался крестьянином Калужской губернии Боровского уезда. Не мог не остаться. Сменить сословие не представлялось возможным, а земля оставалась тем лоном, в которое возвращались, испытав житейские бури и штормы, проиграв или сведя вничью.
Игорь — интеллигент первого поколения. «Отец не в счет, — говорит он, — отец — ускоренный выпуск». И смеется, закидывая голову, и опять возникает эта линия от подбородка до ворота застиранного тельника, девчачья, мальчишечья, беззащитная.
Другой русский инженер, Дмитрий Бондарев его имя, сам сельский житель по рождению, став интеллигентом, нес в себе неоплатный долг перед своим народом. Он воспитывался в понимании того, что его образование и успехи оплачены мужицким потом. Он становился инженером, специалистом, интеллигентом, и пропасть между ним и теми, кто оставался простым народом, увеличивалась сама собой. Его корабль неслышно отчаливал от родной земли.
Игорю такое положение понятно, но не знакомо. Он его не переживал, и если попытаться представить, что было бы, если бы его, воспитанника советского втуза, выпускника славного Московского автомеханического института, так же как Бондарева, вывели бы из кабинета и поставили на ящик среди гуляющей толпы, то это просто фантазия. И не потому даже, что ситуация фантастична, — нет духовной основы конфликта. Юн инженер, но мог быть и рабочим. Должности эти не сословные. Нет барина, и нет работника.
— Я не инженер, я доктор технических наук, — говорит Игорь. — Я ученый.
— Ты смотри, — восхищаюсь я. — И кто бы подумать мог? Ты на колхозного механизатора похож. На мужичка, деревенского жителя.
— Ты над деревней не смейся, — говорит он. — Деревня — основа основ. Так-то.
Я хочу сменить тему. У меня все вокруг автомобиля вертится. Я за рулем с шестнадцати лет. Можно примерчик? Бывало, над кем смеялась шоферня? Кто был фигурантом во всех гаражных анекдотах? Кто пер на красный и давил по пустой трассе в левом ряду? Частник, белоручка, пижон в зеленой шляпе. Он самый. Неумеха и раззява. Традиция подобного отношения достаточно глубока. Не так все просто. Вспомним Достоевского с его «Записками из Мертвого дома». Русский простой мужик относился ко всем этим «ученым» как к барам, чужие они были, не свои. На трассе нечто подобное наблюдалось у нас вплоть до семидесятого года. Точная дата. Спросите почему? Скажу. В семидесятом хлынул на дороги по-настоящему массовый автомобиль. «Жигуль» пошел, и за руль сел и лекарь, и пекарь, и кто угодно, короче, человек не автомобильной, иной профессии. И смех над белоручкой мало-помалу прекратился сам собой. Частник, оказалось, может здорово шоферить. Но он при этом еще и доктор, и парикмахер, и физик-теоретик, а рулит будь здоров, не хуже нашего, так как же над ним смеяться, его уважать надо. И нет уже анекдотов про пижона в зеленой шляпе… Таксист с частником стукнутся, так разбирать начнут, кто прав, кто виноват, и сами же таксисты станут говорить: «Лихачат наши. Работа такая. План…» А раньше бы — все ясно: «Куда лез, дурак? Продавай машину, катайся на метро». И весь разговор. Вот вам, пожалуйста, еще одна грань на наших глазах стерлась. И грань непростая, важная, но как-то ускользнувшая от нас, а потому в один из последующих дней состоялся у меня разговор с моим шефом. Тоже, можно сказать, на литературную тему, с той только разницей, что Достоевского не вспоминали, говорили просто так.
— Нет, не ценишь ты души, — тяжелехонько вздыхал Игорь. — Рационален ты, сух, а потому обречен.
— Обречен на что?
— На нищенский паек без красоты. Красота — иррациональна. Ее просто чувствовать надо. Ощущать, осязать. Не понимаешь?
Все ясно: он вспомнил, как я не слишком лестно отнесся к его прозе, не веря в успех романа, который он напишет живыми словами, в которых будет солнце, стрекот кузнечиков в высокой траве, полевая, петляющая дорога с овсами под ветром.
— Знаешь, — сказал я просто так, не по поводу, без каких-либо касательств к его творению, с которым все-таки был знаком бегло. — Нельзя объять необъятное. Искусство — не попытка создать иллюзию, не соревнование с природой кто кого, кто лучше нарисует, искусство — стремление навести порядок.
— Да, — сказал он грустно. — Оторвались мы, оторвались… — И вспомнил, последнее время часто поминаемое: — Забыли, что Россия начинается с избы…
Вполне можно было промолчать. Сказал и сказал. Но меня уже слегка бесить начало, что тема не названа, и мой друг Кузяев твердо надеется свершить в следующем квартале большую литературу и требует от меня поддержки в этом стремлении. Что за игры в самом деле!