Испытательный пробег — страница 14 из 113

Их глаза встретились. Мой Игорь Степаныч достойно выдержал взгляд начальства и хоть бы хны, сидел, закусывал, бледный, как Пьеро. Виктор Александрович опустил взгляд.

Потом мы шли по улице. Было темно, мокро. Сыпал колючий зимний дождь. То переставал, то запускал с новой силой. Мы шли оба нараспашку, проваливаясь в лужи, сначала по бульварам, потом почему-то оказались возле ГУМа, в проезде Сапунова, сдавленные мокрыми домами, машинами, толпой. Навстречу несли обвязанные веревками елки, подарки в картонных размокших коробках, свертки. Сигналили, мигали огнями машины. У тротуаров криво стояли грузовые троллейбусы с распахнутыми дверями, выгружали цветные телевизоры. Текло с карнизов, с проводов. Я рассказывал Игорю, как шел на экзамен в четвертом классе. Он меня понимал. Мы целовались, укрепляя совпадение наших чувств.

— Я знаю, тебе можно верить, — говорил Игорь. — Ты — мужик, ты работать любишь. Это самое главное, работать… — И рассказывал мне случай из своей жизни, историю про быка Ваську. Рос у них в деревне такой сверх всякой меры озорной бык. Сладу с ним не было. Всех пугал. И шел как-то Игорь по улице с младшими братишками, с сестренкой к крестной, а Васька этот тут как тут. Стоит, голову пригнул, глаз прищурил, присматривается и рог выставил, выжидает.

— Впору убежать — страшно, а ну как в живот-то пырнет, а? Ему что. А ребята ко мне льнут, прижались: старший брат. И я пошел, веришь, Генка. Сам думаю: я свою жизнь тебе, стерва, запросто так не отдам, драться буду и к ребятам не допущу! Жизни меня лишай, не пройдешь! И мы с ним друг на дружку уставились. Глаза у него кровавые, точно гипертонические, слеза в них никотиновая, мутная висит, ноздри дрожат. Ему меня раздавить — да что мне плюнуть. Тьфу, и все. И нет меня. — И мой шеф плюнул и продолжал: — А я иду, ребяток прикрываю, они за мной. И ты знаешь, отвернулся, паразит, дорогу уступил!

Мы никогда потом не вспоминали этот мокрый вечер, наши откровения под дождем. Быка Ваську. Экзамены в четвертом классе. На следующий день пришли к себе в отдел, все, как обычно, привет, привет, но теперь между нами возникло понимание, была близость и, может быть, уважение.

— Значит, так, — говорил Игорь, перебирая картонные карточки, исписанные его торопливым почерком, — тут все сотрудники Булыкова — Кауров, Луцык, Фертиков, Яхневич, Горбунова… Со всеми побеседовал. Люди как люди, есть с придурью, есть ничего себе. Про Яковлева только Горбунова знает и Булыков.

Молодой доктор, «гражданин при науке», произвел на Кузяева весьма сложное впечатление. Строгий. Сухой. С одной стороны, он ему даже понравился: волевой, собранный, но вывести его на чистую воду не представляет особого труда. Во-первых, тема о перспективах применения водорода в качестве автомобильного топлива вставляется в план его лаборатории сразу после смерти Яковлева. Раз. Тогда же Булыков защищает докторскую диссертацию, там есть подглавка, выяснилось, вроде бы как раз на эту самую тему. Два.

— Интересно…

— Ободрал как липку! Знаешь, Геннадий, я с ним час разговаривал, может, полтора, а спроси меня, какого цвета у него глаза — не отвечу! Все куда-то в сторону смотрит. Неспокойно ему. Всякое воровство — воровство, и, даже когда его плагиатом называют, от этого не легче! Мнется, жмется, спрашивает: «В чем, собственно, меня обвиняют на этот раз?» Обвиняют! Я — мы не обвиняем, к нам, видите, письма пришли. Я как член партбюро. «Понятно». Когда дело до денег дошло, которыми он по своему усмотрению распорядился, совсем с лица спал, даже жалко. Насчет изобретения плечами пожимает, мы, говорит, с Людой Виталика хорошо знали. С Людмилой Ивановной. Очень даже. Из себя — весь иностранец фон барон Лихтенштейн, на белых подошвах чавкает, хрустит, одорантами пахнет. «Позвольте. Разрешите. Булыков слушает». Аппарат телефонический у него — закачаешься! Кнопочный, с памятью на сто номеров. Нажимаешь, он сам соединяет, напоминает, отключает, что тебе надо. Мечта! Мой дядя Филя в одна тысяча каком-то там году в город ездил, патефон электрический первый раз увидел, радиолу, ручку крутить не нужно, само играет без завода, ну и тете нашей, Евдокии Леонтьевне, в таких же тонах, как я тебе рассказывает. «Эх, — говорит, — Дуня, лучше твоёва поет!» В общем, я Булыкова прижал. Задергался. Ты пока с его сотрудниками познакомься, погляди, погляди, кто чем дышит, я отметил, а он лично полседьмого к нам пожалует. Мы договорились. Теперь думаю, он ведь не знает, где я сижу. Они же, из филиала, почти к нам и не ездят. Ты уж будь на месте, никуда не уходи, поприсутствуй при беседе двух джентльменов. '

Игорь протянул мне стопку картонных карточек, я ушел к себе, оставив его в нетерпеливом ожидании предстоящей встречи.


Значит, их было пять. Пять участников и свидетелей. Булыков Шестой. Нужно начинать по порядку, смотреть, вычислять, что же там произошло. Кауров, Луцык, Фертиков, Яхневич, Горбунова…

Смеркалось, но было достаточно светло. По железной крыше внизу, тихо погромыхивая, расхаживали голуби. Наглая, жесткошерстная кошка, устроившись на карнизе, у самого окна, пристально смотрела на них желтым глазом. Ухо у нее подрагивало от напряжения. Совсем внизу, правыми колесами въехав на тротуар, стояла моя машина, сверху — чистая, умытая, новенькая, неясно почему выкатившаяся из потока, который как по дну ущелья шумно растекался по улице, стиснутой нависшими каменными плоскостями домов с мокрой лепниной карнизов и ржавым железом водосточных труб.

Сумерки густели постепенно. Меркло. Глуше становилось к вечеру и туманней.

Если смотреть сверху, как бежит и убегает внизу уставшее к концу дня автомобильное племя, всякой твари по паре — автобусы, троллейбусы, вон автомобильный кран, покачивая стрелой, проехал, — это умиротворяет, укрепляет сон, вполне заменяет телевизор и вроде аутогенной тренировки настраивает на философский лад: все хорошо, все в порядке, я частица потока, за тонкой скорлупой внизу такие же люди, это только кажется со стороны, что все они в своих кабинах удачливые и сильные, быстрые и решительные. На самом деле такие же они, как я, и у них такие же, как у меня, заботы и трудности. Все в порядке. Моя правая рука тяжелеет, наполняется теплом. Мое сердце бьется ровно, спокойно… Мигают желтые, белые огни, еще не яркие в вечерних сумерках, стекаются к повороту. Скрежещут тормоза, шлепает пыльная резина. Я ловлю себя на том, что хорошо бы затеряться в этом мигающем потоке. Нырнуть. Исчезнуть. Стать безымянным, — что в имени моем? — стать просто номером, участником движения, чтобы вынырнуть в другом конце города, в другом ущелье, стиснутом другими домами. Грохочет трамвай по заснеженной Мясницкой, ощущение такое, точно можно вскочить на подножку и уехать в 23-й год, чтоб самому увидеть, как оно там было. И возникнут перед тобой лица, запахи, шубы, шинели, шляпки, и проедет навстречу черный лакированный автомобиль из гаража ВСНХ с усатым серьезным шофером за рулем.

Меркнет в кабинете товарища Урываева. Профессор Брилинг стоит у окна.

Он говорит об анонимности человека за рулем. Это не так просто, это надо осознать. Отвергнуть сразу или принять. Снежный ветер несется за трамваем, крутит по ухабистой мостовой. Сапожник дядя Гриша возится у себя под лестницей. Стучит машинка в приемной. А на углу Фуркасовского переулка в зеркальной витрине за жарко начищенным медным поручнем объявление, зеленым пр золоту:

Русско-германское общество воздушных сообщений «Дерулюфт».

Воздушная линия Москва — Кенигсберг. Обслуживается самолетами типа «Фоккер-Ф-111» с закрытыми шестиместными пассажирскими каютами. Расписание — вторник, четверг, пятница. Полеты в обоих направлениях.

Вылет в 8 часов утра с аэродрома Ходынское поле. Прибытие в Кенигсберг к отходу берлинского экспресса.


Двадцать третий год. Мороз. Дворник краснолицый в холщовом переднике поверх овчинного тулупа деревянной лопатой соскребает снег с тротуара и скидывает на заледенелую мостовую, затоптанную, заезженную, так что снег не белый, а серый от золы и желтый от обильных отходов гужевого транспорта.

Проехал трамвай. На крыше мотается веревка, съезжает набок. Прошли две фифочки с красными носиками, обе в белых фетровых ботиках. Дворник глядит им вслед, опершись на лопату. Что творят? Николай Романович отходит от окна.

— Это надо принять или остановить, — говорит он. — Остановить и не начинать вовсе. Пусть тогда — лошадь!

— Отец родной, Николай Романович, ну ведь так же нельзя. Помилуйте, профессор вы наш дорогой. Оно бы хорошо в рай, да грехи не позволяют. Что вы предлагаете?

— Широкую автомобилизацию всей жизни! И только так. В России проблема механического транспорта до сего времени продолжает оставаться неразрешенной оттого и главным образом оттого, что ее не удается связать с интересами широких кругов населения.

— А я о чем? — пробует вмешаться Урываев и встает из-за стола. — А я про что талдычу? Трудности кругом! Лошадь, она ж против мотора не попрет. Никак. А средств завод автомобильный, если строить его, как вы же и советуете, требует огромных. Где взять?

— Не поняли вы меня! — сердился профессор Брилинг, свежий, красивый в шоферской кожаной куртке с вечным пером в кармане. —Завод — то особый разговор, я сейчас — о другом. Вплоть до минувшей войны проблема механического транспорта продолжала пребывать у нас в зачаточном состоянии. И не потому только, что автомобилей было мало, в какой-то момент их вдруг стало много: понакупались на золото везде, где было можно, и союзники давали в кредит, надеясь, что после победоносного окончания войны с ними расплатятся. Но к автомобилю нужен шофер, нужен механик, слесарь, нужна дорога. А этого ничего и не было. Проблема техническая не была завязана социально. Так-то! Затраченные колоссальные средства ушли не на нужды, на которые предназначались. Страна оказалась обладательницей многих тысяч единиц механического транспорта, купленных за границей, при полной, я подчеркиваю, полной неподготовленности населения к таким прогрессивным средствам передвижения, как автомобиль. Все это повело к дальнейшему разрушению и исчезновению сохранившегося после войны подвижного состава.