Испытательный пробег — страница 2 из 113

Шофер по тормозам, да где уж, если гололед, так вот и не стало дяди. Игорь часто его вспоминал. «Мудрый мужик…» Вспоминал братьев. «Мои братья», — говорил с нежностью, и возникал образ его братьев, ребят кровь с молоком, косая сажень в плечах. Веселыми силачами они были и гармонистами. Все девки сохли.

Однажды, случайно, я увидел одного из них. Он стоял внизу, в нашем вестибюле, и вахтерша тетя Клава, большая начальница, ни в какую не желала его пропускать, спрашивала грозно: «И к кому ты?» — «К Кузяеву я! — наверное в сотый раз, а потому с раздражением взвизгивал он тонким голосом. — Приезжий я! Я ихний брат! Ясно вам?» Он шмыгал маленьким веснушчатым носиком, на котором криво сидели круглые очки. Сквозь запотелые стекла смотрели настороженно-быстрые, верткие глазки. Он боялся вахтерши.

Я ничего Игорю не сказал, — с какой стати? — назавтра он сам сообщил, потягиваясь с утра:

— Брат приехал… Ну, затейник! Всего Жюль Верна, все тридцать томов преодолел!

Игорь кончил школу с серебряной медалью, о чем непременно писал во всех своих биографиях: «Школу закончил с серебряной медалью». Он был справедливым человеком, он все на себе испытать хотел. После школы поехал на целину, работал трактористом, гордился, что все перенес, не скис, не убежал, как некоторые. Затем его взяли в армию, он служил на Сахалине вторым номером орудийного расчета. Закончив службу уже бывалым человеком, он поступил в Московский автомеханический институт и, с отличием закончив оный, внешне — выражением лица, походочкой, энергичным потираньем рук, ладошкой о ладошку, в самые ответственные моменты, являл собой довольно распространенный тип инженера-исследователя, для которого вдохновенный восторг, восторг как степень напряжения, носит характер обязательный, почти профессиональный.

С Игорем все не так просто: он блестяще защитил кандидатскую, потом — докторскую, но сугубо научными изысканиями заниматься не любил, предпочитая живой эксперимент. Он должен был загореться. К тому же у нас в институте издавался информационный сборник, или бюллетень, совершенно несерьезная затея — «Все четыре колеса». Туда катили самые непроверенные вещи, сенсации, там законы механики опровергали и помещали чертежи автомобильных самоделок, а также — статьи Игоря Степановича о широких автомобильных проблемах, почему он и имел все основания гордиться высоким званием журналист и на лацкане в будни и праздники, не снимая, носить значок Союза журналистов как высокое свидетельство своей принадлежности к очень таинственному цеху. Это и ничего бы, но Игорь заразился некой стойкой болезнью, выражающейся в том, что время от времени ему надо было верить, что в один прекрасный день он потрясет мир произведением, может, даже романом, написанным настоящим русским языком, разумеется, с напевом, густо настоянном на луговом разнотравье, могутным, подлинным. Чтоб слышался в том языке капустный осенний хруст и дальнее завывание застрявшей полуторки, присутствовала жаркая душность деревенских перин и шлепанье приводных ремней культиватора, переплеталось все со сложными запахами теплого подового хлеба, машинного масла, пеньковой конопати. Он объять необъятное хотел. И это все в светотени распахнутого тракторного гаража летним утром, в зябкую рань, когда первый лучик только еще пробивает неплотный туман по росным выпасам, он рукой, рукой мне изображал, как стелется туман, чтоб на бумаге оно душу холонуло, вело, брало за сердце, бередило — еж твою двадцать! — выбивало сыновью слезу. Было приступлено к написанию первой главы о военном детстве. Я прочитал начало. (Мне было доверие.) «Над свежей, первой в своей жизни могилой я дал слово забить в стенку жизни крюк, чтобы оставить радость на крюке, как гость, забредший в лесную хижину, оставляет для последующих путников соль, сухари и спички».

— Ну как? — спросил он, робко заглядывая мне в глаза и вырывая тетрадку, так что дальше я уже ничего прочесть не смог. — Что скажешь?

— Что сказать? Напев есть, — я его одобрил. — Работай дальше, начальник.

Но дальше, по-моему, у него не пошло. На какое-то время Игоряшка погрузился в себя. Сделался рассеянным. В походке его появилось что-то шаркающее, медлительное, явно писательское. Однажды он вытащил из кармана трубку, набил табаком, закурил. Он отпустил бороду, очень его красившую, стал говорить да-а-а… отрешенно закидывая голову, и так продолжалось некоторое время: он строил сюжет, не предполагая, какой подарок по этой части в ближайшие дни преподнесет ему самая что ни на есть реальная жизнь. Он витал. Затем вернулся к повседневным заботам. Но не сразу.

— Люблю безобразья, — раздумчиво произнес Игорь, перечитывая письмо о Булыкове. Это было то восклицание, которое он позволял себе чаще других. Они у него (восклицания) все были расписаны, заготовлены, расставлены и повешены на крюк, как соль, сухари и спички для последующих путников. Ближе всего — «Еж твою двадцать!» и вот это — «Люблю безобразья!».

— Надо прохиндея на чистую воду выводить. Пора, — заключил он. — Не люблю, когда мужика обижают. Значит, тебе такое задание…

Тут следовало поиграть в большую политику. Пошуметь. Обидеться. Помахать руками — почему все мне? Как что, так Бережных! Сколько можно на человека грузить? Что я, верблюд? Вагон железнодорожный? В самом деле…

— Начальник, имей совесть, я ведь и обидеться могу.

Я исполнил эту сцену в лучшем виде, но Кузяев, он тоже оказался на высоте. Он меня выслушал, достойно наклонив голову, поинтересовался, глядя в стол:

— Кончил? — и, когда я молча вынужден был признать, что иссяк, продолжал: — Буде дурака валять. Мне тут большая работа видится.

После чего я незамедлительно должен был взять оба письма под контроль, найти в архиве первое и вообще все, что касалось Яковлева — там, кажется, еще что-то имелось. Запросы какие-то, справки. Сам Игорь Степанович оставлял за собой научную сторону — авторитетного консультанта по топливам, чтоб, если что, оказаться как за каменной стеной. Он напролом не лез.

— Я как член партбюро все это должен разобрать, потому мне и поручили. И я разберу! Но сдается мне, — говорил он, — у нас в филиале черт те знает что творится. Живут себе там на выселках, и вот анонимки. А послушаешь этого Булыкова… Ты хоть его видел?

— Нет.

— И я в лицо не помню. Он ведь у нас без году неделя. Он на место Суворова пришел. По работе к нему претензий нет. Нас моральная сторона должна интересовать. Мораль. Нравственный аспект инженерной задачи, скажем так. Нездоровый у, них климат в коллективе…

— Есть рецепт, как оздоровить?

— Оставь, — он рукой махнул, — ты ведь не инженер.

Я промолчал. Я кончил физфак университета и сначала заводился. «Меня в автомеханический по конкурсу не приняли», — говорил, но это на Игоря слабо действовало, раз сказал, два сказал и затих, — пусть себе куражится. Есть чем гордиться, — инженер.

— Анонимка не анонимка, — продолжал он, — а надоть в положение сирого человечка войти, который имени своего и то сказать не может. В корень явления гляди. Не может, и все! Боится. Почему? Иди — выясняй. Гражданин Булыков своего места без боя не сдаст и драться за него будет до крови. Это, Генка, целая плеяда выросла ловчил, прохиндеев, проходимцев. Сосут мужика. Всю жизнь на шипованной резине хотят.

Он почему-то сразу решил, что Яковлев из деревни, деревенский, а потому был прост и прям душой, и память о нем, и дело, которое он незаметно двигал у себя в сарае, заслуживают самого пристального внимания.

Консультанта нашли незамедлительно. К нему отправили пакет с курьером Маргаритой Анатольевной, грозной гражданкой, бывшей трамвайной кондукторшей, выражавшей неудовольствие, поскольку ученый консультант жил дальше той границы, которую она себе означила. «Да я вас в гробу, в белых тапочках видала! — кричала Маргарита Анатольевна на весь этаж, ободряемая взглядами сбившихся в кучку любителей подобных сцен, как-то скрашивавших размеренное проистекание служебных будней. — Сами ехайте! Да он у Кольцевой дороги… Спасибочко вам, уважили. Не поеду!» Кузяев молчал. Да что Кузяев! Нашему курьеру разрешалось кричать на директора, на обоих его замов, ходить, не ходить на работу… «Вот что значит чувствовать себя незаменимым», — сказал Игорь, провожая ее долгим взглядом.

Итак, Маргарита повезла все материалы, касающиеся темы, то есть копии обоих писем, и на следующий день я ничуть не удивился, когда мне прямо на стенд позвонили, и незнакомый мужской голос с усталыми бархатными интонациями произнес спотыкаясь, не иначе, читая мое имя по бумажке:

— Это… Бережных? Геннадий Сергеевич, да? Мне Бережных нужен…

— Бережных слушает, — отвечал я, выключая осциллограф и понимая, что звонит авторитетный консультант.

— Я насчет странных писем… мне Игорь Степанович… и я их прочитал. Не телефонный разговор получается, Геннадий Сергеевич, заехали бы вы, что ли, ко мне. Пожалуйста. Я дома.

Мы договорились о времени, он продиктовал адрес, заставил повторить, поинтересовался, как я поеду, на чем, когда выеду (зануда!), посоветовал у светофора за Домом обуви свернуть на параллельную дорожку, там удобный поворот на стрелку, и сразу за поворотом — его дом. «Увидите». Это было гораздо ближе Кольцевой дороги.

— Хорошо. Сейчас выезжаю, — сказал я.

Консультанта звали Станислав Антонович. Через сорок минут он сразу открыл мне высокую дверь, обтянутую потрескавшейся, порезанной во многих местах будто бы кожей, и оказался маленьким старичком-егозой. У него была совершенно львиная внешность: крупные черты лица — глаза, рот, нос (особенно нос), ну совершенно львиный, и все это, как и положено царю джунглей, увенчано седой всклокоченной гривой.

— Проходите, раздевайтесь, Геннадий Сергеевич.

Квартира показалась мне типично профессорской, так, как я это себе представляю по тем кинофильмам, которые смотрел в ранней своей юности, и с тех пор сложил неколебимое мнение на этот счет: «Весна», «Суд чести»… Тем давно прошедшим временем на меня пахнуло. Все совпадало: высокие книжные шкафы в прихожей, вешалка красного дерева, устоявшийся многолетний запах утреннего кофе, табака, сухих апельсиновых корок — свой дух дома.