Кузяев ничего не понимал, бдительно щурил близорукий глаз, смотрел боком, но не на нее, а куда-то в сторону, стеснялся, и это приятно: не очень, значит, еще постарела — и укрепляло в чувстве — нет, не жалости, какой-то снисходительной симпатии к нему, такому вроде бы серьезному, взрослому и, наверное, совсем не приспособленному к жизни, пребывающему в своих наивных эмпиреях.
Он ей не верил. Она видела. Она была заодно с Булыковым, похитившим открытие. Вот уж завернулась история! Кино!
— Хорошо, вы разбирайтесь. Что я могу сказать? «Группа товарищей» — не совсем точный адресат. Я этого письма в глаза не видела и не подписывала. Чем занимался Яковлев, не знаю.
— А как вы относитесь к водороду? — спросил он.
— Так же, как к кислороду, — она пожала плечами. Что за разговор на засыпку? Все с недомолвками. Подтекст. Да знал бы он, что после дипломной защиты она видела Яковлева всего два раза: в ресторане, куда они собирались всем курсом отметить десятилетие выпуска, потом — на улице. На Кировской. Возле метро. Она торопилась куда-то, а он стоял у стены, — она обшарпанные брючки увидела и портфель с ручкой, обмотанной красной изоляционной лентой, — рядом стояла высокая худая женщина в светлом платье со многими оборками на груди и на бедрах. Укорачивало это ее как-то, что ли? Хитрости кругом. Ох девки, что с собой делают! В обеих руках та держала по авоське, как выяснилось — собирались за город. В Апрелевку. «Познакомься, Люся, это моя жена. — И жене: — А это Люся Горбунова, я тебе рассказывал».
Что он ей рассказывал? Улыбнулась: «Люся Горбунова». — «Света. Очень приятно».
Жена Яковлева перехватила обе сумки в одну руку, протянула горячую мокрую ладошку. «Ты где?» — спросил Яковлев. «А ты где?» Он сказал: «На АЗЛК», — и они расстались. «Пока». «До встречи». «Звони».
На каменных ступеньках у метро суетились люди. Начинался вечерний пик. Рядом, медленно вписываясь в поворот, скрежетал трамвай. У тротуара, за резкой чертой, где кончался солнцепек и начиналась тень, стояли машины одна к одной, все с распахнутыми дверями. А потом, она уже кандидатскую защитила, на новом месте работала, позвонили Булыкову, сказали: Витасик умер, и они вдвоем поехали на кладбище. Света ее узнала. Поцеловались. Была весна, много воды, пахло сырой землей и опавшим, тающим снегом. У могилы кто-то говорил прощальное слово. Она попросила у Булыкова сигаретку, стояла в сторонке, курила, привалившись к мокрой оградке, рядом стояла незнакомая женщина с сумкой, из которой хвостом вверх торчала рыба как подтверждение того, что жизнь торжествует и надо жить.
На поминки они не поехали. Нет, никаких разговоров о том, что у Яковлева было изобретение, она не слышала.
— Может, был коридорный разговор между делом, ни к чему не обязывающий? — допытывался Кузяев.
— Нет, — ответила она искренне. Он, кажется, не поверил.
Вечером до метро шли втроем — она, Аркадий и дядя Толя Кауров в мятой шляпе, с облезлым портфелем.
— Дядя Толя, — тормошил Яхневич, — вы бы себе еще одну пару брюк завели.
— Стоит ли? Камердинера придется держать. Лишние траты.
— Товарищ Кузяев напишет в «Четыре колеса» про вас заметку, что вы непривлекательный вид имеете. И опубликует.
— Не напишет… Заметки не пишут и не сочиняют, ваша ошибочка, — грустно отвечал дядя Толя, — их составляют. И еще обращу внимание на одну неточность: заметки не публикуют и не печатают, а — помещают.
— Знаток вы, однако.
Вечер выдался дымный, солнечный. В конце улицы желтым холодным заревом растекался закат. Глаза слепли. Кауров шел, заложив портфель за спину.
— А почему вы сегодня не на «Запорожце»?
— Суриком прокрашиваю. Двери снял, колеса. Все снял.
— Вечный вопрос: стоит ли консервную банку готовить к танковой атаке?
— Не скажите. Это для него сексуально. Он будет благодарен.
Они шли, разговаривали о всякой всячине, как обычно: вон девушка прошла, это ж надо, что молодежь носит ныне! С лотка продавали мороженую смородину, — обсудили, сохраняются ли в ней витамины. Дядя Толя вспомнил, как работал у них один мужичонка, тихий чиновник, его десять лет увольняли, никак уволить не могли, только приказ заготовят — он на бюллетень. Поболеет, поболеет, выйдет. Потом опять на бюллетень. Совершенно непотопляемый! Как-то устроили у них праздничный вечер с концертом, цыган пригласили. Сидит в креслице серый, незаметный. К нему, тряся юбками, подскакивает цыганка, монистами звенит, ножку задирает, вроде сесть ему на колени хочет, золотым зубом посверкивает. «Дарагой, для тебя паю!» И мужичок готов.
— Хорошая смерть… Жалко? Почему? Вспомните, как у Чехова человек помер? Чихнул, понимаете ли, на лысину. Крапивное семя, оно ведь что тогда, что сейчас.
— Это уж точно, — поспешно согласился Аркадий и зорко глянул на дядю Долю. Тот только крякнул, всей ладонью провел по лицу.
— Мне Булыкова жалко, — сказал Яхневич.
— Жалко? И мне жалко, — сказал дядя Толя, пошевелил портфелем. — Что значит жалко? В данном нашем случае в острие угла я бы предложил ставить деловые интересы и рассматривать по совокупности. Я вот размышляю…
— Об этом, пожалуй, в другом месте лучше размышлять, — оборвал Яхневич, и тон его замечания показался странным, равно как и поспешная готовность всегда медлительного дяди Толи сразу же перевести разговор на другую тему.
— Я размышляю… Самая мокрая погода. Мокрень. Дома — мокрые, птицы — мокрые…
И все. И весь разговор.
Она пришла домой, сняла плащ, переобулась, из передней услышала, как папа строго выговаривает внучке. Совсем дед.
— Человек должен кушать. Белки, жиры… Если он не кушает, он совсем не растет. И даже может раньше времени умереть.
Зачем это он про смерть? Ребенку не надо, подумала и, входя в кухню, строго посмотрела на деда. Но ничего не сказала. Сразу домашние дела начались — постирать, завтрак приготовить, Ленке ранец вымыть, она в него краску пролила. Откуда краска?
Папа к себе не поехал — поздно, сел у телевизора, широко расставив ноги. Ленка забралась к нему на колени, теребила его, а он сидел напряженный, сосредоточенный, смотрел про строительство на селе, лицо его в голубых кинескопных отсветах напоминало каменное лицо сфинкса, иссеченное жаркими ветрами.
После смерти мамы он здорово постарел. В один год превратился в шаркающего старичка, и цель у него появилась, именуемая «семейным обменом». Он на много лет вперед начал заглядывать, когда Леночка вырастет, станет девушкой и возникнет перед ней жилищный вопрос — где жить? А потому вынашивал идею: внучку к себе прописать, для чего какие-то там сложные маневры следовало предпринять, и таким образом у Леночки получалась бы своя площадь.
— Время пролетит, не заметишь, — говорил строго, — у ней своя жизнь складываться начнет. Не мешай.
Она эти разговоры пресекала. Но отец настойчиво возвращался к своему, говорил о семейном обмене, рассуждал, и скоро так получилось, что это стало каким-то навязчивым термином, выражающим целую систему и последовательность сто раз обговоренных действий, — семейный обмен.
— Вы у себя живите, я — у себя, все по-старому. А как что, там — решайте.
— Прекрати! — Она сердилась. — Я тебя прошу.
Он замолкал, поднимал на нее выцветшие глаза, угловатый старик, высохший, притихший. Она боялась, что перед сном он придет к ней на кухню, опять начнет про обмен, но вечером нежданно-негаданно, без звонка нагрянула подруга Ритуся. Она потискала Ленку, подарила платочек. Прослезилась. «На, детка, на». Отца поцеловала в небритую щеку.
— Иван Иванович, я просто в вас влюблена!
— Стрекоза, — отвечал отец, — стрекоза…
— Неужели! — смеялась Ритуся. — Вылитая как есть.
Вдвоем они сели пить чай. Папа отказался. Ритуся «Невский» пирог привезла. Разрезала, слизывая крем с пальцев, приговаривала: «Свежайший. Свежесть!» — и чмокала, как ребенок. И как-то так само получилось, что она ей про Яковлева начала рассказывать, про то, что Игорь Степанович Кузяев, доктор технических наук, приезжал к ним на работу, речь идет о важном открытии, которое многое может изменить в жизни людей.
— И что он действительно все это сам? Один совершил? — вскидывая ресницы, охнула Ритуся. — Лично придумал? Да?
— Не знаю, — она сказала и вдруг поверила. С ней так это случилось. Темно было за окном, будто совсем ночь, дуло в приоткрытую форточку, но не сильно, горела настольная лампа, мягким светом заливая половину стола, накрытого пестрой скатеркой, и высвечивая белую дверцу кухонного холодильника. — Говорят, он важный шаг сделал, — добавила она торжественно.
Ей вдруг захотелось, чтоб это непременно было так. И в жизни огромного города, остывающего сейчас в вечерних, густеющих сумерках, в городе, раскинувшемся от самого центра до непоименованных окраин бесконечным нагромождением крыш, стен, труб, горящих и гаснущих по одному, реже — по два огней, про которые поется, что они и счастливые и ясные, московские огни, ей захотелось, чтоб в этом городе, затихающем к ночи, в его привычной спешке, в его эскалаторных тоннельных сквозняках, в его автомобильном шуршанье на полупустых улицах, в его троллейбусах, катящих сейчас по неведомым маршрутам мимо спящих новостроек с неведомыми кинотеатрами, где она никогда не была и, наверное, уже никогда не будет, магазинами, телефонными узлами, отражающими свои огни на мокром асфальте, — в его судьбе под вечерним ветром всюду, всегда — ныне, присно и во веки веков было бы ее участие. Ее человеческая роль. Она ж не просто так на свете жила! Она знала Яковлева, Великого изобретателя, изменившего лицо этого города. А тут еще Ритуся, точно пугаясь, сказала:
— А он ведь за тобой ухаживал. Я помню.
Помолчали. Тихо посапывал чайник. Загудели трубы (запели): соседи сверху открыли кран.
— Что на свете происходит — ума не приложу, — вздохнула Ритуся. — Мальчишки наши к пятидесяти годам взрослеют. А до этого — все дети, детки при папе да при маме. И ничего-то у них нет, только — ветер в голове. Песня пионерская про качели. Вот так. Только солнце, только ветер, только ветер в голове. Неужели! Раньше девушке много легче было: к ней купец сватался, крестьянин, мещанин, дворянин или там из духовного звания человек, которому брак разрешался, так она знала, на что идет. А теперь полная неясность! Ученый он или кто? Может, аферист! — Она дернула плечиками. — У нас вчера австрийские сапоги давали, приличный товар. Не шик, но вполне. Я тебе не взяла: колодка узкая, в подъеме жмут. Сто сорок рэ.