Испытательный пробег — страница 37 из 113

Утром собрала она посуду, тряпушкой вытерла стол, переоделась во все чистое, Аннушке наказала, чтоб смотрела по хозяйству, сама, мол, идет в Тарутино к сестре. Аннушка по простоте поверила: «Мам, вы б штиблеты новые обули», — но на самом деле Аграфена Кондратьевна пошла не к сестре, а к Тошке Богдановой.

Та Тошка — девка-простоволоска, колдуница и порчельница, проживала на берегу Истьвы в глухом месте у Трех камней, на топком пятаку.

Под ногами жвыкала вода, желтая жаба смотрела на Аграфену Кондратьевну дурными глазами, страху, а говоря по-калужски — зляки, она натерпелась досыта, пока подошла к Тошкиной избушке, постучала в дверь, закрытую бурой рогожей.

На стук никто не ответил, но у Аграфены Кондратьевны было такое чувство, что Тошка непременно в избе, она поддала дверь плечом и вошла, творя про себя молитву во имя отца и сына и святого духа.

У Тошки было душно, сумрачно, пахло дымом, курятником, паленым пером. Сама в белой нижней рубахе, вся бесстыдная совершенно, сидела за столом, расчесывала волосы, а в ногах у нее, свернувшись, сидела большая белая кошка.

— Доброго здоровья…

— Здравствуй, Груня, — не поднимая головы, отвечала Тошка.

— Здравствуй, голубушка.

— Какое дело ко мне? За Петрушу страдаешь?

— Ой, верно, голубушка, ой, верно. Поворожи, живой ли. Загляни туда, где он есть, сынок наш?.. Век за тебя…

Аграфена Кондратьевна полезла под паневу, достала из кармана в нижней юбке узелок с деньгами, начала развязывать, помогая себе зубами. Наконец развязала, положила на стол рубль.

— Мало, — тихим голосом сказала колдуница. — За рубль куда доедешь? Добавь трафилочку.

Трафилка по-калужски — копейка. Но Аграфена Кондратьевна рассудила по-своему и добавила двугривенный.

Тошка откинула тяжелые волосы, улыбнулась.

— А ить знала — ко мне идешь. Петушок сказал.

И тут Аграфена Кондратьевна увидела, что в ногах у Тошки совсем даже не кошка, а петух, и напала на нее настоящая зляка. У нее отнялись ноги. А колдуница хоть бы что, взяла деньги, посмотрела на Аграфену Кондратьевну беспечально зелеными глазами.

— Так что тебе узнать у нечистой-то силы?

— Живой ли? Как он там, Петрушенька, господи, грех-то какой на душу…

— И все?

— Утешь его. Скажи, отец, мать… Ждут, скажи…

— Скажу.

Колдуница зашла за печь, там раздался железный звук, будто чапельником по сковородке, на этом все смолкло, и Аграфена Кондратьевна без сил опустилась на лавку.

На стене отстукивали ходики. Из окна по полу пролегла светлая дорожка, и над ней сквозняком поднимало пыль.

Аграфена Кондратьевна приготовилась ждать долго: это ж Богдановой-то до Цусимы долететь и назад, дело не быстрое! А белый петух между тем важно прогуливался рядом, склевывал под столом крошки, тряс тяжелым гребнем. Когда он подходил близко, она отмахивалась: «Сгинь, нечистая!» — «Чо, чо, чо? — говорил петух и смотрел круглым, желтым глазом. — Чо?»

Наконец Тошка появилась, лицо мятое, на щеке сажа, не иначе через трубу летала.

— Какой? — охнула Аграфена Кондратьевна. — Живой?

— Мокрый весь.

— Но живой, да?

— Мокрый, тебе говорю. Иди, устала я.

Аграфена Кондратьевна ушла окрыленная. Она решила, Петруша непременно живой. Шла и все поправляла на себе плахту. Легче ей стало.


Вечером у Тошки Богдановой сидел полюбовник Тихон Бусюкин, стыдил ее:

— Ну, ты прямоты дождешься! Осиновый кол тебе в грудя вобьют за колдунство твое! Ей-ей! За ворожейство. В самый раз.

— А я никого не обидела, — отвечала Тошка лениво. — Я не неволю. Сами напрашиваются.

— Откуда ж ты знаешь, что мокрый он? Может, совсем даже сухой! Ну, бабы…

— Ежели побили, то я на дне его видала. На морском лежит. Мокрый. А ежели жив, получится, скажу под дождиком стоял. На часах. Дурак ты, Тихон.

— Ох, дождешься, Тошка, соберутся бабоньки…

— Заладил. На вот лучше, цалуй. Хозяин-то твой совсем плох?

— Совсем… Ох, лебедиха ты моя… белорыбица… Совсем ты меня с жизни сбила… нет мне путя другого…

— Болтай, милай, болтай… Нет ему путя. Как же! Сейчас твой помрет, ты и без гроша.

— Мне ихних хрустов без надобности, — ответил Тихон гордо и потянулся за бутылкой. Чтоб ей налить и себе.

— Оставь, — сказала Тошка, беря его за руку, — выпито, хватит. Ты лучше сообрази, что будет. Афанасий ежели вертается, проверку будут делать, куда подашься? В Сибирь, а? Где тебя, божоный, искать?

— На дне он!

— Ой ли? Мокрый, да. Хорошо бы так. Но прикинь-ка, голова ж тебе дана не только вино в нее опрокидывать, как будет? И я куда денусь?

Тихон запечалился.

— Я тебе совет дам. Ты Илью своего Савельича припугни. Дуже не надо, а так, без греха. Припугни.

— Не смогу, — всхлипнул Тихон. — Это ж грех такой, Тошенька… Грех ведь… Потом век не отмолишь.

— На себя беру. Последний, Тиша, шанец у нас. А нет, так Сибирь…


Илья Савельевич лежал не вставая. Как привезли его тогда от Кузяевых, определилась у него странная болезнь, от которой не было ни лекарства, ни лечения.

Приезжал из Боровска доктор Гринберг, не то немец, не то еврей с тонкими, мягкими, как у младенца, волосами, начесанными на раннюю розовую плешь. Выписал микстуры. Только Илья Савельевич тех микстур не пил. Не верил Гринбергу. Говорил: «Тоже мне лекарь, из-под каменного моста аптекарь».

Узнав, что больной уклоняется от лечения, доктор обиделся и укатил.

По ночам далеко за лесами мигали зарницы, шли стороной короткие летние грозы с яркими ветвистыми молниями, с теплыми дождями. В Тарутине было тихо и душно. Ветер шумел в поветях, и от этого смутного шуршания далекие зарницы казались еще тревожнее. Чудилось азиатское нашествие, будто шли на Калугу рассыпным строем с конным обозом японцы. Ветер пах гарью. По Истьве плыли горелые бревна: то у помещика Кулагина палили имение. Смута. Смута кругом.

Приходил Платон Андреевич: садился на табурет у постели, рассказывал, что объявили в уезде о повсеместном учреждении временных комиссий. Бунтовщиков начинают пороть нещадно, а то совсем народ разгулялся.

— «Указанная выше строгая мера, — читал Платон Андреевич, далеко отставив от себя печатный лист, — вызвана тем, что в некоторых местностях крестьяне, к глубокому огорчению непрестанно заботящегося о них государя императора, наслушавшись наущений злонамеренных людей, врагов российского царя, и поверив лживым их уверениям, будто земли помещиков предоставляются крестьянам… Конечно, нарушителей порядка среди крестьян немного. Громадное большинство сельского населения не верит обманным речам злонамеренных людей, хорошо понимая, что нельзя составить себе состояние посредством грабежа и насилия…»

— Это точно, сейчас не составишь, — говорил Илья Савельевич. — Коли гол как сокол, то грабь не грабь… Возиться с палачами — не торговать калачами…

Он лежал и думал о том, какие страшные настали времена.

В городах работать не хотят, бастуют. Смертоубийство кругом. В Москве великого князя, царского дядю, — бомбой! Господи, сохрани, помилуй… Не желает народ воевать, не желает жить по-старому… Того и гляди, самого вместе с чайной и магазином запалят.

Приезжали на сенокос москвичи, свои же тарутинские, кто ходил в отхожие по фабричной части, говорили — кругом в Москве забастовки да стачки… Стачкуют… Рабочие дружины создаются, и учат рабочих армейскому строю и стрельбе в цель.

На «Бромлее», на заводе «Вейхельга», в мастерских Терещенко забастовщики требуют восьмичасовой работы, а по двенадцать или даже по десять работать наотрез отказываются. Хватит, кричат, с нас пот давить! И когда такое было? Отродясь от зари до зари, иначе хозяин в банкротах, навару никак не будет, вздыхал Илья Савельевич. Никак.

Зять привез из-под Малоярославца травоведа, синего, сухонького мужичонку с трясущимися руками и кривым блудливым глазом.

— Чего лечить можешь, лох?

— Все. Все могу, ваше степенство.

— Баишь небось?

— Лихоманку могу, желтуху, бледнуху, ломовую, трясуху…

— Калякаешь все, не верю, лох.

Лох — это мужик, но есть здесь обидный оттенок. Травовед обиделся.

— Что богатому красть, то нашему лгать. Трава, она естественное произрастание. Чего хочешь, того не купишь, чего не надо, того не продашь…

— А это как понимать?

— Здоровья, говорю, не купишь, болезнь не продашь.

— Лечи, — разрешил Илья Савельевич.

Травовед начал варить свои снадобья. Попросил стакан вина и над тем вином говорил неясные слова. Затем заставил Татьяну снять с деревянного ведра обруч, наскоблил стружек. Обруч надел Илье Савельевичу на шею и все приговаривал: «Аптека, она убавит века… Чистый счет аптекарский — темные ночи осенние…» Стружку травовед поджег, принялся окуривать больного, запел тоненько:

— Тетка бабка, отойди от раба божьего Ильи… Тетка бабка…

Затем Илья Савельевич должен был выпить заговоренное вино и закрыть глазки.

Легче не стало. Травоведу заплатили, сколько просил, и выставили. «Иди, лох, гуляй…» А оставшуюся траву Илья Савельевич велел сжечь.

— Ваше степенство, — кричал травовед с улицы. — Ваше степенство, слышь меня, помрешь, говорю, к матери, ежели будешь так…

Ветер шевелил в открытом окне занавеску. На улице было пыльно. Вовсю светило солнце.

— Ой, папенька, что ж вы с собой деете, — убивалась Татьяна и дрожащей рукой утирала слезы.

— Зря вы, папаша, такое пренебрежение оказываете, — поддакивал зять.

Илья Савельевич смотрел на зятя сквозь. Голоса его не замечал. Думал, радуется небось, паршивец, полагает, ему все. В монастырь отдам! И зачем ты, господи, на все воля твоя, определил Афоне смертный час? Отец копил, дед копил, а для кого?

— Папенька, вы б медку выпили или мака пожуйте, вот он, сон-то, и сморит.

Илья Савельевич велел принести зеркало, взглянул на себя, понял: ждать осталось недолго.

— Эко согнуло. В домовину краше кладут.

Татьяна заплакала.

Дед Ильи Савельевича был прáсолом. Умнющий был человек! Это он говорил: «Возиться с палачами — не торговать калачами». Крупную вел торговлю.