Испытательный пробег — страница 40 из 113

— Руки, ноги целы.

— Ну и слава богу. Отлежишься, давай к нам, в депо. В самый раз и примем. К риверсу поставим и в боевики определим. Выздоравливай, брат.

Смеркалось. Ветер гнал снежную пыль, заметая пути. Хрипел паровоз, требуя разгрузки. За тонкой вагонной стеной шумели ветры, и на перроне под быстрыми шагами хрустел снег. Кузяев терялся в догадках. Он не представлял, чего ждать и как будет дальше.

— Ваше благородие, чего следует предвидеть?

— Теряюсь, — отвечал безногий офицер.

Наконец появились казаки и эскадрон драгун. Спешились, оцепили состав, кого-то искали, приседали в длинных шинелях, махали руками, трусили вдоль путей, цепляясь шпорами за шпалы. «Заходи слева!.. Станичники, сюды дуй!»

Офицеры из трех классных вагонов плохим строем и не держа ноги прошли в здание вокзала. Поздним вечером в санитарной фуре Кузяева доставили в госпиталь залечивать Цусиму. Здорово ему там досталось, русскому воину.

Его разбитый и полузатопленный крейсер вышел из боя.

С изувеченными надстройками, с сорванными трубами его корабль медленно погружался в море. Был приказ всем наверх.

— Тонем, братва! Полундра!

И, выскочив из горячего машинного отделения с ошпаренной рукой, голый по пояс, Кузяев обомлел, не узнав верхней палубы. Пропала боль. Все пропало! Все остановилось в неожиданной тишине. Отовсюду нависал изломанный, обгоревший металл; по палубному настилу, забрызганному кровью, перебегали рыжие огни. Издали доносилось глухое уханье главных калибров. Уцелевшие матросы разбирали пробковые круги и спасательные жилеты. На мостике, на правом крыле, командир при всех орденах в изодранном парадном мундире благодарил офицеров за службу. Прощался. «Имел счастье, Иван Иваныч, с вами… Имел счастье, Семен Игнатьич, с вами… Имел счастье, Илья Захарыч, с вами… Имел счастье… Имел счастье…»

В ушах звенело от неожиданной тишины. Из трех труб уцелела одна, и над ней с шипеньем поднимался жидкий угольный хвост и бессильно падал по правому борту. На верхнюю палубу выносили раненых. «Чего стоишь? — кричал санитар в окровавленной форменке. — Чего стоишь? Вниз пошел, вниз…» И плакал.

Кузяев, как во сне, пошел вниз. Первым ему достался знакомый кочегар, обваренный паром в самом начале боя, когда разворотило магистральный коллектор. Кочегар визжал по-свинячьи. А они его тащили вдвоем вверх по трапу. И надо было сунуть ему в ухо, чтоб замолчал, и рука не поднималась. По-хорошему просили и матерились сквозь зубы. «Молчи, Федька…» Федька орал. А потом Кузяев велел себе не слушать и не узнавать. И таскал безруких, безногих, безглазых, искореженных японской шимозой, незнакомых, неизвестных, не виданных ни разу. Дали команду — всем за борт! И он прыгнул со среза, но поздно. Еще б чуть-чуть, и затянуло бы его на дно вместе с кораблем в завернувшемся штопоре. Ему повезло — выплыл!

Стеной, насколько хватало глаз, стояло море. Оно поднималось и опускалось, имея в центре живую точку. Кузяева. Петра Платоновича. Машинного квартирмейстера с ошпаренной рукой. Живого человека.

От морской воды рука ныла нестерпимо. А тут еще подошли японцы. Левым бортом дали залп для острастки, и тех, кто барахтался в море, обдало шквалом. Одних легко, других до смерти. Но снова Кузяеву была удача! Его только накрыло волной, и все. Японец дал полный ход, двинулся на Кузяева, чтоб ударить форштевнем, протащить вдоль борта, изрубить винтами. Но и здесь Кузяеву повезло. Живучим родился! Он вцепился в круг, и откатило его волной в сторону.

Японский крейсер, не застопорив машины, не спустив шлюпок, чтоб подобрать русских, развернулся, с его кормы три раза крикнули: «Банзай!» — и ушел, и пропал в волнах. Японцы спешили добить остатки 2-й Тихоокеанской эскадры. Кузяев сам выплыл на берег. Подгребал одной рукой, и ребята подталкивали. А потом был Сахалин и Владивосток. Доктор в морском госпитале прикладывал к его груди ухо и слушал, слушал Кузяева и выражал удивление.

Санитарным поездом его доставили в Москву и там положили в палату, где помещались раненые по нервной части, имеющие попадания в череп и спинной мозг. Нашли у Кузяева вмятину в нервной системе. А рука у него к тому времени совсем зажила.

Русско-японская война закончилась Портсмутским мирным договором. В Москве же война продолжалась, и в той чистой офицерской палате, куда положили Кузяева как георгиевского кавалера, рядом с ним оказались жандармский подполковник, упавший с лестницы, казачий сотник, контуженный камнем в голову, два пехотных поручика Кока и Владя, сподобившиеся на Пресне, и городовой Сущевской части Перфильев Степан Тимофеевич, который о своем ранении рассказывал со слезами.

С Перфильевым вышло совсем неудачно. В турецкую под Плевну ходил — и ничего! А тут в Каретном ряду. От своих же, от православных. Не уберегся. Стоял на участке аккурат напротив дома, в котором проживал их высокопревосходительство большой генерал Акимов. Поставили специально у того дома в связи с беспорядками.

Заложив руки за широкую спину, Перфильев прохаживался по панели, шевелил пальцами в вязаных партикулярных варежках, чтобы не застыли пальцы (кума подарила. «Носи, говорит, Степан Тимофеевич. Носить тебе не переносить»), дышал крупным носом, поглядывал в окна генеральской квартиры. Под фонарем сыпал мелкий снег.

Время было позднее, у генерала давно погасили свет, только внизу, в швейцарской у Филиппыча, мерцал огонек. Как раз туда и собирался Перфильев, обогреться. Но в это время в «Аквариуме» закончился митинг, по Триумфальной к Каретному с песнями двинул внутренний враг.

На душе Перфильева сделалось нехорошо. Муторно сделалось, тускло. «Господа, — гаркнул он строго, — господа, прошу не нарушать! Р-ра-зойдись!» И так это он решительно, так раскатисто начал, что осмелел. От своего голоса осмелел, много ли старому воину надо. К тому же он заметил, как в окне на втором этаже сдвинулась тяжелая портьера с кистями и сам генерал, их высокопревосходительство, испуганно смотрел вниз. Перфильев почувствовал способность к решительным действиям. «Разойдись! Стрелять буду!» Он скинул в карман варежку, ухватился за кобуру, чтоб вытащить револьвер и выстрелить для острастки, но не успел. Народ, митинговавший в «Аквариуме», был вооружен.

Одной пулей Перфильева — в ногу, второй — в голову, еще б немного, и совсем жизни б лишили, но подоспели казачки. Взяли врага в нагайки. Отбили Перфильева, положили в сани — и в больницу, а оттуда — в Лефортово. И самое обидное состояло не в том, что отныне для Степана Тимофеевича Перфильева, не годного к службе, начиналась другая жизнь на пенсионе без приварка. (Этого он еще не почувствовал со всей очевидностью.) Он не мог взять в толк, как же так, почему их высокопревосходительство боевой генерал Акимов, видя все в окно, даже не поинтересовался: как он, Перфильев, уличный постовой, живой ли? Ни швейцара вниз не послал, Филиппыча, ни кухарки, пока он лежал в крови на затоптанном снегу. Ведь за него же человек животом рисковал! Всегда верой… всегда правдой… жена, дети… Перфильев всхлипывал. Офицеры отворачивались. Не могли видеть его слез. Жалели.

Утро в лефортовском госпитале начиналось с того, что старик служитель выносил ночной ушат и желал господам скорейшего выздоровления. Кузяев на всю жизнь запомнил лефортовские утренники. Еще не рассвело, за окнами ночь, в коридоре топят печи, и, как откроют дверь, березовое пламя высвечивает то кусок стены, то кусок казенного одеяла, красный свет ложится пятнами на сонные лица, блестит в глазах, на стеклах. Служитель тем временем вносит железный таз и кувшин с водой. Умывались пр старшинству. Первым подполковник, затем Перфильев (его жалели), затем господа офицеры, и, когда очередь доходила до Кузяева, воды в кувшине оставалось, чтоб ополоснуть глаза, и все.

Затем следовал завтрак и врачебный осмотр. Смотрели раны, назначали процедуры. И только после этого, выставив в коридор наблюдателя (все того же старика служителя), офицеры закуривали, а делать это в палате строго воспрещалось.

Курили, стряхивая пепел в судно, и рассуждали о судьбах России. Говорили о политике, о манифесте, о новом губернаторе и выборах в Думу.

— Нет прежней Москвы! Былого москвича нет, — шумел подполковник, вращая круглыми водянистыми глазами. — Что было, вышло. Ныне московский житель нечто совершенно иное, господа.

— Совершенно верно, — соглашался сотник. — Вы, Аркадий Филаретович, в корень глядите.

— Гляжу и вижу: нет уж той Москвы! А был центр сугубого нашего патриотизма, сугубого очага чисто русского направления мысли, а главным образом — чувств! Все гибнет. Мутят воду обожравшиеся купцы, эта сволочь мордастая Рябушинские, Морозовы… На их денежки все деется. И оружие покупается, и газетенки издаются. Неужто черненький пролетариат по рублю складывается? Как же… Удавятся за гривенник.

— Либералы! Сволочь…

— Царя свалить желают, чтоб самим править.

— Золотые ваши слова, Аркадий Филаретович.

— Вы мне льстите, — рокотал подполковник и рисовал страшные картины, что будет и как, когда царя скинут. У Кузяева леденело в груди. Это ж на что замах, на самого помазанника божьего!.. Господи, сохрани и дай сил!


Сколько времени прошло с тех пор, сколько воды утекло в реках, в морях, в московском водопроводе… Лежал матрос в госпитале, слушал, о чем говорят господа офицеры, и вспоминал.

Флотская служба, Петербург, Васильевский остров. Новобранцев, вымытых, остриженных, переодетых, выстроили на плацу флотского экипажа. Сыпал серый петербургский дождь. Стояли мокрые кирпичные дома. Новобранцы ежились в не пригнанных еще бушлатах, переступали с ноги на ногу, ветер с Невы приносил пароходные гудки, запахи горелого угля, манильского каната, дегтя.

Вышел боцманмат с серебряными лычками (кондриками) на погонах, поправил дудку на груди. Важный боцманмат, грудь вперед, усы закручены, пятки вместе, носочки врозь на ширину ружейного приклада, вот так. «Сми…р…на!»

Мимо по плацу проходили матросские взводы. Каждый со своей песней. И строгий лейтенант вскидывал к козырьку ладонь в белой перчатке, приветствуя строй. «А полторы копейки в день, а куды хочешь, туды день, да и на шило, и на мыло, и чтоб девочкам хватило…» Ать, два… Лейтенант опускал руку, зорким взглядом провожая последнюю шеренгу. Но тут уже подходил новый взвод, и белая ладонь снова вскидывалась к козырьку. «Ах, цумба, цумба, цумба, Мадрид и Лиссабон…» Здорово шли матросы! Рука вперед до пряжки и назад до упора. Кузяевская душа рвалась в восторге туда к ним, чтоб с песней и в ногу, но сколько еще нужно было пройти до того.