Испытательный пробег — страница 47 из 113

Мы швыряли те старые деньги в колодец, куда стекает дождевая вода, это была касса. Мы делали голубей, так чтоб царские портреты располагались на крыльях или на хвосте, мы топтали банкноты и банковские билеты босыми пятками, исполняя танец дикарей, как вдруг из Левкиного подъезда выскочила соседка. Его соседка. Высокая тощая женщина в деревянных босоножках.

Она выскочила во двор и застыла, увидев нас, и страшная гримаса исказила ее сухое бледное лицо. Взгляд сделался безумным. Она подняла руки, прижала к груди, но сказать ничего не могла, ни слова! Спазм перехватил дыхание. Она захрипела. Мы испугались.

— Отдайте! — наконец крикнула она.

Теперь я думаю: зачем она хранила мертвые деньги? Как они ей достались? Почему были дороги, давно отмененные, давно потерявшие какую-либо стоимость? Может, она надеялась? Еще верила, что придут прежние хозяева и для нее начнется все по-другому? Белые платья, кружевные зонтики. Лихачи на мягких рессорах. Царь вернется, которого двадцать пять лет до того свергли и расстреляли в Екатеринбурге, в подвале Ипатьевского дома? Дворяне вернутся, капиталисты, хозяева жизни? Мы глядели на нее и ничего не понимали. Двадцать пять лет для нее и двадцать пять лет для нас, семилетних мальчишек, были несоизмеримы. Она помнила то, чего мы не знали и не видели и знать не могли. Она, потерявшая мужа в гражданскую, а сына-студента — в сорок первом в ополчении, помнила силу этих бумаг и верила в какую-то ею же придуманную сказку, которая не могла сбыться, но в которой те бывшие ценности играли определенную роль. А мы их топтали, орали «ура!». Мы, царя не знавшие и частной собственности.

Я пытаюсь вспомнить лицо Левкиной соседки, и мне грустно, и эта грусть возникла после того, как моя жена однажды нежданно-негаданно открыла мне еще один масштаб времени. Второй масштаб. Исторический. Первый, тот измерялся двадцатью пятью годами. А второй — имел иной порядок.

Моя жена — художница, занимается народным творчеством — кружевами, вышивкой, набойкой. Самая женская работа. Ее интересуют лакированные подносы и деревянные матрешки. Она современный человек, иногда меня пугает ее прокуренная джинсовая женственность и просто-таки мужицкая резкость в суждениях. Но, если ей надо, все это отмывается, как желтые никотиновые пятна на ее пальцах. Она может быть девочкой, и мамой, и чужой тетей, когда не в настроении.

Как-то она летала на Север за рисунками старинных кружев. Старушку они какую-то на Печоре разыскали.

Я встречал ее в Быкове. Туда прибывал их самолет.

Мы вышли из здания аэровокзала. Я нес ее чемодан, а она прижимала к груди альбом. «Как поработалось?» — спросил я, отмечая, что в самолете она успела привести себя в порядок, причесалась, накрасилась. «Великолепно!»— воскликнула моя жена, не замечая моего взгляда, и тут же, раскрыв альбом (клокотало в ней все, я отметил), начала показывать рисунки кружев. Елочки, лошадки, снежинки там были. Все сохраненное в первозданном виде с языческих дохристианских времен!

Десять веков назад плели эти узоры при лучине, при коптилке. Соседка перенимала рисунок у соседки, бабушка учила внучку — и так до наших дней.

Оказывается, есть и такой вселенский масштаб — десять веков, — и это реально. Вот оно! Мне стало не по себе. Мне спорить захотелось, протестовать я хотел и восхищаться, а над Быковом, гремя турбинами, шевеля рулями, как ладонями, заходил на посадку реактивный лайнер.

Сто лет, двести, тысяча… — много это или мало? Много или мало, с чем сравнивать? Я не поверил, чем очень даже оскорбил жену, и она затаила по отношению ко мне некоторое чувство превосходства. И вот как-то вечером играю я с дочкой. К ней приятель пришел, такой же губошлеп. Во что играть? Взял их за руки, вожу вокруг стола. «Сиди, сиди, Яша, под осиновым кустом, грызи, грызи, Яша, орешки каленые…» Чем плохо? «Во-первых, тут неточность, — говорит жена, — надо не Яша, а — Ящур. Это присказка безобидная с тех времен, когда был бог Ящур, ему невесту выбирали. Вот откуда — «где твоя невеста? в чем она одета?» Понял?» Я растерялся.

Дядя Леша так и не вернулся с войны. Я его не помню. Какая-то смутная тень, выражение лица запомнилось. Его голос. И только.

У дяди был собственный автомобиль ЭМ-1, большая редкость до войны. Он носил рыжую куртку из чертовой кожи. Вспоминают, был лих, любил песню про Каховку. Пел: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути». И когда пел, стучал по столу.

Сохранились фотографии. В его глазах какая-то приобщенность к тайне, мне неведомой. Или это просто отражение того промелькнувшего дня? Отблеск живого потока на равнодушной фотобумаге? Одна капля времени. «Спешите жить…»

Я думаю о моем дяде и о той девушке в белом пуховом берете, сдвинутом на ухо лихо и трогательно. В одно время они жили. Одно время диктовало им свои законы.

Она сфотографировалась с четырьмя парнями на мокром перроне у вагона. В ее улыбке загадка и беззащитность, и спрашивать неудобно, кто она такая, не хочется ошибиться и быть назойливым не хочется.

13

Двумя укатанными полосами проспект вырывается на последнюю прямую, четко означенную светлыми башнями новых домов, высоких и одинаковых. Светится вдали синий указатель: как сворачивать на Окружную дорогу, мигает на железобетонной фонарной опоре под не зажженным еще фонарем желтый круг с красной окантовкой и цифрами посередке. Ограничение скорости 60… 60… 60… Там пост ГАИ и конец города. Оттуда дуют по утрам холодные ветры и приносят забытые запахи скошенной травы и проснувшегося мокрого леса. Однажды утром Игорь Кузяев услышал, как где-то далеко-далеко кричал петух. Слышал и не поверил. Подумал, по радио.

С двенадцатого этажа линия горизонта теряется за лесистыми холмами. Над ними висят серебряные самолеты, а проспект, превратившись в шоссе, пропадает из глаз, огибая земную выпуклость, и несется дальше в сизом бензиновом чаду. Город выбрасывает из себя автомобили, как ускоритель — электроны. И летят они все вместе светящимся облаком. Ближе, ближе… Совсем близко. И вот уже оказывается, что кто-то идет впереди, кто-то чуть сзади, и законы этого летящего облака сложны и неясны.

Мы живем во времени, и оно диктует нам свои законы. Время — в стиле деловых бумаг, время — в покрое наших пиджаков и брюк, время — в отношении к женщинам, к детям, к скоростям передвижения и взглядам на жизнь. Прав тот профессор, который обнаружил, что нынешние студенты гораздо проще усваивают квантовую механику, чем их ровесники двадцать или тридцать лет назад. Это тоже законы времени. Его вкусы и симпатии. Идеи охватывают нас исподволь. Идеи и скорости.

«Спешите жить! Скорость 80 верст в час!» Это заголовок из пожелтевшего журнала за 1907 или 1908 год. Он набран шрифтом, как билеты во МХАТ. Начало века… Но зачем так далеко? Игорь помнит, как ездили на дачу в сорок девятом. Как же это казалось быстро, когда стрелка спидометра подбиралась к 80! И шофер сидел, вцепившись в руль, и отец одобрительно покачивал головой, чувствовал себя лихим человеком, и мама пугалась, просила ехать медленней.

Автомобиль изменил нашу жизнь, показав новый масштаб скоростей и новый стиль жизни. Жизни в движении. Автомобильное колесо истории крутится вперед, и летят навстречу белые километровые столбы, и бьют в лицо запахи горячего шоссе. «Спешите жить! Спешите жить! Спешите, милостивые государи…»

Однажды, глядя на своего трехлетнего сына, Игорь Кузяев понял, что автомобиль, настоящий или игрушечный, для современного ребенка — лошадь и щенок, и тот Петя-Петушок, кукареканья которого он не слышит. «Ррр… р… р… р… р…» — это совсем так, как кукареку… Живая оркестровка игры, уже не вещь, не слово, а первый термин. Ритм времени.

Для Платона Андреевича, праведника, гужевого извозчика и кузнеца, живым окружением были лошади. Жизнь наполнялась связанными с ними звуками и запахами. Лошадь. Сено. Деготь… Скрип колес, бренчание мятого жестяного ведра, подвешенного над задней осью, беспокойство медного колокольчика под расписной дугой, золотой и лазоревой, — как можно без него? В далеком пути радио тоже включают не для того, чтобы слушать, вдаваясь в каждое слово, а чтоб был фон, потому что в дороге нельзя быть одиноким. Тяжело одному.

Платон Андреевич любил лошадей, тройки и троечные бега по льду Москвы-реки от Москворецкого до Большого Каменного моста. «Эх, не выдай, родные! Эх ма…» — кричали ездовые. И — пошел. И кажется, от злой судьбы сейчас улетишь, только дай крылья расправить за спиной.

Игорь Кузяев ездит неторопливо, то что шоферы называют — «с натягом», и на прямую переключает только после семидесяти. Платон Андреевич таких скоростей не знал. Но только ли в скоростях дело?


Каждый год после рождества объявляли в городе о рысистых бегах. На льду Москвы-реки загодя огораживали для бегущих лошадей круг, строили беседку, то есть трибуну, и в беговые дни с раннего утра десятки тысяч москвичей галдели на обоих берегах, ожидая начала.

— Милай! — кричали. — Милай, не выдай!

— Дави его, дави, кукиша!

— Взгляньте, взгляньте, барин, английских кровей коняги!

Славилась орловская тройка купца Караулова, бравшая призы зим пять кряду. И резвостью вышли те кони, и упряжью. А стати какие! Хороши были лошади пожарные московских частей Арбатской и Сущевской, там брандмайоры считались любители, и еще ставили на тройку отставного гвардейца ротмистра Харлампиева. Сам он сидел в беседке у барьера, слуга подносил стакан теплого рому. Снег хрустел под полозьями. Морозно золотились кремлевские купола. Оркестр военной музыки играл на льду «Камаринского мужика» — ах ты, бу-бу-бу кама-рин-ский мужик, а бу-бу-бу-бу камаринский мужик… А на Рогожской заставе, в Хиве или на Вороньей улице, жил гужевой извозчик Лаптев, крестьянин Саратовской губернии. Кузяев был с ним накоротке.

Однажды не выдержал Лаптев, стронул свою тройку на лед к пусковой черте.

— Глянь, — закричали на берегу, — это ж какого завода кони? Гы…