— Массу? — переспросил Бондарев.
— Массу, — кивнул господин у окна и улыбнулся невесело, показав зубы. Резкость была в этой неожиданной улыбке, брезгливость. (А может, испуг?) — Любопытная формулировка, Дим Димыч. Известно определение массы, как количества вещества, как меры инерции, но в данном случае…
— И вы предлагаете, Петр Платонович?
— Вертайтесь! Плевали вы на них. Вас вывели, а вы б их в оборот! Дали б кому в ухо, и ничего! Кричать надо было! Одним словом — скандалить. По матушке крыть. Ваше дело правое, и кулаком хряснули б кого, а вы… «ситуация»… Ну как же так? Неясное слово-то. Кислое.
— При чем тут слова?
— Да при том! Он — по матери, вы — по матери, и на равных! Вертайтесь, смысла нет. Забудьте обиду. Сейчас и отвезу.
— Как меня на поганой тачке, под рогожей — это забыть?
— Митя!
— Нет, нет, этого нельзя забыть. Я не могу. За что мне отомстили? Что я сделал для них плохого?
— Масса не мстит!
— Ты смотри, Дим Димыч.
— Прекрати, Кирилл!
— Виноват…
— Один, два могут мстить, — продолжал Кузяев рассудительно, — когда в злобе там, когда нечистый попутал, всяко бывает, а масса — другое дело! Стихия, Дмитрий Дмитриевич. Шторм на море какие броненосцы швыряет, что щепки, что вас на той тачке. Извините. А только в здравом уме разве придет на ум на бурю сердиться!
— Сядьте, Петр Платонович.
— Страшная мы страна стадной своей любовью, стадной своей ненавистью, — господин, которого Бондарев называл Кириллом, отложил сигару, — и смех, и грех.
— Возвращайтесь. А смеяться — это как себя поставишь, — вздохнул Петр Платонович, сын сухоносовского праведника.
— Нет, Петр Платонович, я вернуться не могу. Никак. АМО без меня. Все. Пусть будет конец. Не могу… Сил нет.
— Митя! Митя, перестань!
Нет, он не мог вернуться на завод. Кузяев этого не понимал или делал вид, что не понимает. А Степан Павлович тот понял и переубеждать не стал. Без слов подписал его прошение об отставке. Потер ладони.
— О времена, о нравы…
Надо было уезжать из Москвы куда-то далеко и начинать все сначала. Он решил ехать в Харьков, в город своей юности.
Упаковывали чемоданы, посуду, подушки. Под ногами шуршали газеты. С Лизой он простился в жалкой гостинице где-то на Бронной в красном кирпичном дворе. Вырвался на час. Многого он ей не сказал. Скрыл, что на тачке его везли под рогожей. Гремело колесо. Его подбрасывало на неровностях. Он тяжелое дыхание слышал, возбужденные голоса рядом. Молчал. Кончалась жизнь, кончалась судьба, все кончалось! И сытый господин с вокзальной стены с новочеркасских времен нагло щурился ему в лицо. Кривил губы в презрительной усмешке — позавидовал, да? Позавидовал? Ну зачем так, господин Бондарев…
Время, время. Следы орнаментов на обугленных черепках, следы автомобильных протекторов на обочинах дорог — суть следы одной цивилизации от гончарного круга до рулевого колеса.
Павел Павлович, самый из всех Рябушинских философ и стратег, выступал на Всероссийском торгово-промышленном съезде. Председатель звонил в медный колокольчик, оглядывая алые ряды кресел.
— Господа, позвольте предложить избрать президиум съезда. Кого угодно будет наметить? Рябушинский…
— Просим!
— …Третьяков, Смирнов, Бубликов, Дитмар…
Павел Платонович читал свою знаменитую речь, поправляя пенсне, грозил революции костлявой рукой голода.
Он закончил в высоком стиле, таком же изысканном, как его особняк на Малой Никитской, построенный архитектором Шехтелем.
— Пусть развернется на всю ширь стойкая натура купеческая! Люди торговые, надо спасать землю русскую!
Он говорил, что в стране прекрасный урожай, есть хлеб, но нет транспорта, чтоб подвести его в промышленные центры. Вот если б были автомобили. Если б в свое время дали развиваться промышленности и торговле…
— Да нам бы сейчас автомобильчиков своих тысчонку, две, — поддакнул Георгий Николаевич, находившийся в зале. Председатель потянулся к колокольчику.
Потом рассказывали, что, вернувшись на Якиманку, Георгий Николаевич сказал Аполлону, доверенному своему человеку: «Это конец. Теперь все. Доигрались!»
Через два дня его уже не было в Москве. Куда-то он исчез вместе с семьей, и никто точно не знал куда. Затем уже, много позже, стало известно, и многие умы пришли в смятение, что Георгий Николаевич Яковлев успел-таки перевести немалые суммы в швейцарский банк. Аполлон же оставался в Москве при доме.
Рябушинские выплатили Бондареву единовременное пособие в размере 20 тысяч рублей золотом, а не в «керенках», потому что к тому времени вовсю уже ходили «керенки», не деньги — простыни прямо, сам бери, сам режь. Кусок мыла — миллион. А завтра — полтора!
Директором АМО назначили инженера Клейна, литейщика, заведовавшего литейным отделом. Служащие прекратили забастовку. Приступили к сборке автомобилей, но события разворачивались так, что ни от Рябушинских, ни от нового директора, ни от заметно приосанившегося генерала Кривошеина, успевшего еще раз успокоить военное ведомство, ничего уже не зависело. Ровным счетом — ничего.
Накатывал шквалом Октябрь семнадцатого, время небывалых перемен.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯИСПЫТАТЕЛЬНЫЙ ПРОБЕГ
1
Самолет выруливает на взлет. Внизу, под фюзеляжем, тяжело и мягко подпрыгивают колеса. В багажном отсеке сотрясаются наши сданные чемоданы, приборы в деревянных сундуках, окантованных зеленым дюралем, ходит ходуном фотопленка в жестяных кассетах, похожих на плоские консервные банки из-под салаки, трясется Левина фотоаппаратура, которую ему не разрешили взять с собой в кабину. В оконце — синие рулежные огни но кромке бетонных плит, электрические, прожекторные отсветы на холодных самолетных плоскостях, фигуры бессонных техников, тяжелые автозаправщики с включенными подфарниками, а там, дальше — тускло горящие в ночи стеклянные плоскости ночного аэропорта.
Мы летим ночным рейсом. Вот уже взревели турбины, ощущение такое, точно экипаж из последних сил на вожжах сдерживает самолет на месте. Присмиревшие пассажиры все пристегнуты ремнями. Все в себе. Ждут. Даже бойкий дядечка, одним из первых поднявшийся по самолетному трапу и доказывавший соседке, что в авиации все это сразу, до земли никто не долетает, — «Будьте спокойны, голубонька, вы и не взбрыкнете», — утвердился в кресле, сидит смирно, на его курносом лице выражение тревожного блаженства, застывшая маска не очень убежденного фаталиста. Ждет. Наконец откуда-то сквозь грохот будто доносятся какие-то сигналы — командные повелительные голоса, радиопиликанье, и самолет срывается по полосе, бежит, бежит, огни остаются на земле, а мы — в воздухе, делаем разворот над лесом, слева — Москва и справа — Москва, огни, сверху кажется, будто вдоль дорог развесили елочные шары и выпал снег, ночные улицы, крыши, шоссе лентой уходит вверх, по нему вверх же бегут редкие машины, автобусы. Ночь. Под крылом качаются какие-то тени, потом они исчезают.
В Свердловске нас должны встретить. Гостиница заказана. Нас туда отвезут на «уазике». Все в порядке.
Днем Арнольд Суренович вручил мне последние указания. Все точно. На двух листках из перекидного календаря последовательность работ — первое, второе, третье и телефоны должностных лиц, к кому я могу обратиться в тех или иных пожарных случаях, потому что до поры в свои дела не следует посвящать посторонних: Сам ревниво относится к институтской марке. Мы если и не все, то многое умеем делать первыми и не должны забывать об этом.
Меня клонит ко сну. Наверное, я закрываю глаза, засыпаю на какое-то время, точно проваливаюсь, а проснувшись, обнаруживаю в окне едва пробивающийся за дальней дымкой зеленый рассвет. Холодный, ясный. Ощущение раннего утра: во рту сухо и как-то непонятно зябко здесь, на высоте, в самолетном замкнутом пространстве, нагретом электричеством и ровным дыханием пассажиров. Все спят. Я гляжу на своих лаборантов, на Леву, прикорнувшего рядом, вспоминаю день перед отлетом, суету, беготню по каменным институтским лестницам, звонки, разговоры и неожиданную встречу с дядей Толей Кауровым, выходящим из кабинета Арнольда Суреновича.
Он плотно прикрыл за собой дверь. Провел ладонью по лицу, сказал: «Фу…» — что несомненно должно было выражать высшую степень облегчения после только что закончившегося разговора, он не мог сдержаться, вздохнул и улыбнулся широко и рассеянно. Улыбнулся себе самому.
— Рисковый хлопчик, — сказала Юля, провожая его долгим неодобрительным взглядом.
— Нервы, — сказал я и открыл дверь, обитую черной синтетической кожей на латунных кнопках, ромбами. Ромбическую дверь.
Арнольд Суренович пребывал явно в раздражении. Он точно и не заметил меня, убрал со стола какие-то бумаги. Долго смотрел в окно, повернув ко мне царственный профиль, сидел, сцепив толстые пальцы замком, скрипнул зубами, весь еще явно не остывший, мотнул головой и, обернувшись, наконец-то увидел меня. «Ах да…» — сказал, сощурился строго и вырвал из перекидного календаря первый листок.
Вернувшись к Игорю, я само собой поинтересовался, что у них там могло произойти, у дяди Толи и Арнольда Суреновича, и Игорь сообщил мне, что утром к нему явился Яхневич, точней сказать, ворвался вихрем, потребовал, чтоб разговор был с глазу на глаз, официально, а затем шарахнул на стол письмо о четырнадцати машинописных страниц, сопроводив его сообщением от себя, дескать, нахожусь в нервозном состоянии и, понимая всю опасность, нависшую над Булыковым, которого ни за что ни про что обвиняют во всех тяжких, а потому должен заявить, что, сопоставив некоторые факты и на свой страх и риск самолично проведя расследование, за что готов понести наказание, выяснил, что в Апрелевку к родственникам Яковлева ездил… Кауров! Дядя Толя! Да, да, он сам! И представился профессором или не представился, они сами так решили, увидев солидного человека, но главное, он посоветовал написать на имя директора то, второе письмо.