Испытательный пробег — страница 78 из 113

— Нет уж, давай иди учись. Без сопливых обойдемся, — сказал Абрамов и, сплюнув на пол между ног, выругался. — Это ж надо — выругался, — чтоб так не везло! Кругом двадцать два…

3

В той неведомой книге судеб, на неразрезанных страницах на небеси, где записано, что будет до последнего часа, этому человеку назначалось быть шофером. Шоферюгой. Автомобильным извозчиком. Но он не знал. Другие горизонты открывались перед ним, лучезарные возникали видения, так что он все равно бы не поверил, если б в свое время сказали, как оно будет наперед, как сложится.

Московский бакалейщик Афанасий Ильич Яковлев, по-воскресному нарядный, в брюках «Оксфорд», в лакированных малиновых штиблетах «шимми» стоял у окна и, покачиваясь на носках, через плечо смотрел, как Аглая Федоровна, самая интересная женщина его жизни, острыми маникюрными ножничками срезает с пальца случайную заусеницу.

Он не видел ее целую вечность, соскучился и теперь радовался, что весь день они проведут вместе, а если не возникнет срочных дел — надо позвонить Жмыхову, — он останется у нее еще и на понедельник.

Со времен октябрьского переворота прошло семь лет. Непримиримая решительность семнадцатого года сменилась нэпом, вполне разумной новой экономической политикой. Появился «частный сектор». Кончился военный коммунизм, и, будто по волшебству, по мановению волшебной палочки, пооткрывались мясные, бакалейные, кондитерские лавки. Появились «культурные пивные», где отставные актрисы бывших императорских театров пели под баян заграничные песни о тавернах в шумных портах, о любви миллионеров и апашей, о роковых женщинах с глазами, усталыми от грима и кокаина. «У маленького Джонни холодные ладони и зубы, как миндаль… Та, та, та, та…» Понаехали в Москву колбасники, распахнули двери шляпные ателье и меховые салоны.

В «Аквариуме» и в «Эрмитаже» по вечерам культурно отдыхали москательщики и керосинщики с шумной Сухаревки, бакалейщики с Зацепы, охотнорядские мясники, столешниковские ювелиры, арбатские антиквары и дорогие портнихи французских мод. «Гоп ца-ца, волнует всем сердца… да, да, да…» — пели. Вышли на улицу культурные женщины в мехах, в бриллиантах. Слава тебе, господи, большевики взялись за ум! Да уж и пора.

Официально Афанасий Ильич занимался бакалейной торговлей. Имел патент, платил налоги, но было у него еще одно дело. Основное. Хотя кто знал о том основном? Никто! Никто, кроме него самого и Аглаи Федоровны.

Аглая Федоровна Крафт, бывшая полковничиха, бывшая столбовая дворянка, урожденная Собакина, жила в Сокольниках, он называл ее «ваше сиятельство». Она смеялась, показывая мелкие белые зубы, похожие на речной жемчуг. Одна золотая коронка у нее была и смотрелась очень пикантно.

Каждое воскресенье Афанасий Ильич ездил в Сокольники с шоколадом, с цветами, летом — с портвейном и кахетинским, зимой — с коньяком и водочкой.

Аглае Федоровне исполнилось тридцать пять. Она была еще очень свежа, коротко стригла волосы, ярко красила губы, курила длинные папиросы «Сафо» и, когда прогуливалась в котиковом манто под руку с Афанасием Ильичом по дорожкам «Эрмитажа» или по Петровке вниз до Рахмановского, на нее заглядывались стоящие мужчины.

Аглая Федоровна в синем шелковом халате с кистью на поясе сидела на диване в гостиной и улыбалась.

— Эгля, — сказал Яковлев, — наш грек ни мычит ни телится. Он просто исчез. И те пятнадцать тысяч тоже исчезли.

— Припугни его, — посоветовала она. — Ты много о нем знаешь. Зачем ему надо, чтоб все это стало известно фининспектору Миронову?

— Темнит он. Надо его культурно попросить.

— Попроси.

Ювелир Константин Папаянаки как-то предложил, Яковлеву совершенно неожиданно и весьма по сходной цене кой-какие золотые вещички. Взял задаток пятнадцать тысяч и растворился в неизвестности. Сгинул, как сквозь землю.

В его мастерской в Столешникове на дверях висел замок, а дома мадам Папаянаки, перепуганная бледная брюнетка с тяжелым пористым носом, отказывалась понимать, что происходит. «Месье Яковлев, уверяю вас, я персонально ничего не знаю. Месье Яковлев…»

Аглая Федоровна полагала, что Папаянаки, коварный грек, выжидает. Судя по всему, меняется политика, большевики должны пойти на уступки частному сектору, деловые люди желают иметь надежные ценности, стоимость которых непрерывно растет. Камни поднялись в цене вдвое, золото тоже. Грек боится продешевить, потому темнит.

Афанасий Ильич не спорил, он верил ей беспредельно. Благодаря ее уму, выдержке, такту и настоящей коммерческой хватке он много раз выходил сухим из сложнейших ситуаций. Нет, Эгля разбиралась в подобных вопросах. Эгля знала, что говорит.

Когда Афанасий Ильич, потеряв всякий интерес к бакалейной своей лавке, занялся другими делами, Эгля решила, что им нужно разъехаться. «Зачем дразнить гусей?»— сказала она. Он согласился. Он сменил квартиру. Жил в перегороженной комнатушке, как скромный совслужащий, счетовод из табачного треста, бухгалтер из конторы губернского пожарного инспектора — смотреть грустно, и опять же, чтоб не дразнить гусей, продал свой авто. «Пежо» у него имелся, славный серый малыш. Не совсем серый, а скорей благородного мышиного цвета, мягкого, как шляпа у английского лорда.

Что взять со скромного частника, бакалейщика с Николо-Песковского переулка? Макаронами он торгует, налогом его задавили. Пожалуйста, пусть агенты МУРа, мало — пусть из ГПУ нагрянут и простукивают стены в засаленных обоях, загаженных клопами еще довоенными. Они ничего не найдут. Он разведет руками и скажет при понятых: «Я чист перед трудовым народом всех стран. Я сам труженик». Сколько раз он мысленно представлял эту сцену.

Это все Эгля! Это она научила его, чем следует заниматься. С некоторых пор Афанасий Ильич скупал бриллианты, золото, старые книги, картины знаменитых мастеров, фарфор, бронзу. Он не собирался заставлять всем этим свое будущее жилище. Дворец на Английской набережной в Питере или особняк на Малой Никитской в Москве. Он реализовывал ценности. Аглая Федоровна свела его с концессионером Уилсом, собирателем русского серебра, орденов и юбилейных медалей. Был еще немец Курт Карлович, будто бы инженер из Бремена. Брал иконы, монастырские книги, любил Серова и Левитана. «Это немного скучно, но добропорядочно», — говорил. Был еще швед, господин Ериксон, англичанин Брейд и мистер Туллер, шотландский лорд, трясущийся над всем этим антиквариатом, как сухоносовский дядя Иван с похмелья. Платил в любой валюте, но всучить ему восемнадцатый век за шестнадцатый бывало почти безнадежно.

Семьдесят тысяч английских фунтов Афанасий Ильич хранил совсем даже не под полом и не в стене своей комнатушки. Доллары, франки, золото царской чеканки — все это лежало до поры в надежном месте, а где именно, знали только он и Аглая Федоровна.

Изменилась бы политика! Дали б послабления и твердые гарантии, он завел бы для начала мелкую фабричонку, заводец скромненький, что-нибудь вроде АМО, не Путиловский, нет. Начал бы по зернышку, как та курочка, а там, глядишь, и другой кус к рукам прибрал. И третий. Он мечтал развернуться, расправить плечи, когда большевики пойдут на уступки. Перед ним возникали неясные воспоминания юности, нечеткие забытые тени. Белый нарядный дом на Якиманке, широкая лестница, застланная красным бобриком, продетым сквозь латунные прутья, скрип перьев в жарко натопленной конторе, германский пулемет на треноге у окна, и женщина из того рассыпавшегося мира гладила теплой рукой его поредевшие, ох, как поредевшие волосы, говорила ласково: «Не волнуйся. Не волнуйся, родной. Ждать недолго. Многое должно измениться». И он верил этой женщине, сделавшей его деловым человеком, пусть тайным, но миллионером, пусть непризнанным, но богатейшим человеком Москвы!

Он готов был подождать год, другой. Ведь он не для того капитал собирал, чтоб в кабаках его тратить и певичек в шампанском купать. Он хотел уважения! Силу свою почувствовать хотел! Чтоб лакеи у дверей. Чтоб в конторе служащие вставали, когда входишь. Чтоб заводы дымили, чтоб паровозы… Его заводы, его паровозы! Эхма… Чтоб ходил к нему в дом певец, крупный талант, бас. И чтоб пел за столом, когда он попросит. «Спой, Феденька». А почему нет? Разве не было в его жизни перемен? Думал ли он в голодном девятнадцатом году, что судьба так щедро наградит его, когда спасал Эглю? Иногда ему казалось, по крайней мере он говорил так, что все это было предначертано и определено свыше. В бога он верил? Нет — в судьбу.

Он рассказывал ей о деревне, о колдунице Тошке, об отце, о морской службе. Вспоминал Цусиму, это совсем не страшно, в его жизни была другая война. И про то он ей рассказывал, как мерз в окопах, как немцы травили его газами, как тяжелая артиллерия его обстреливала. Она слушала, жалела и плакала.

Он был прапорщиком военного времени. Про таких, как он, сложили веселую песенку и распевали повсеместно. Особенно старались господа доподлинные офицеры. Выводили душевно:

А был он раньше дворником, звать его Вало-дья!

А теперь он пра-а-парщик, ваше блага-родье!

В восемнадцатом году вступил в добровольческую армию под белые знамена. На Москву наступал. Отступал потом. Болел тифом, валялся на деревянном диване в гулком вокзальном зале. Терял сознание. Снова приходил в себя. А рядом толкались солдаты, бабы с мешками. Винтовки, чайники, вши… Все в бреду.

Выжил. Опять воевал. Зачем? Почему? «Был он раньше дворником, звать его Вало-дья…» Потом его ранили. Вынесли на руках к своим ночью в дождь. Везли на телеге какие-то мужики. Сдали в лазарет.

Он уже начал выздоравливать, ходил на костылях, поскрипывал тыр-пыр, тыр-пыр, как медведь, ворвалась к ним, — село это было или местечко, он сразу запамятовал, — банда атамана Сковородкина, который со всеми воевал — и с красными, и с белыми, и с немцами. Все живое имел желание под корень порубать. И чтоб она, трава, не росла. Знай наших! Вот он — я, тварь, про себя знаю, но ты у меня пощады в ногах просить будешь. Кровью умоешься.