Конечно, он открыл ее. И даже сделал несколько поспешных шагов, опасаясь, что забудет путь обратно. А потом, заметив краем глаза что-то странное, поднял голову.
Бесконечный коридор уходил вдаль. Его конца не было видно, он терялся где-то в темноте в… десятке саженей? А может быть, в версте? Тьма в его конце клубилась и пульсировала, чавкала и причмокивала – но Зигфрид не смотрел на нее.
Его взгляд был прикован к потолку.
Яйца. Тысячи, сотни тысяч влажных, белесых яиц, висящих над потолком на ниточках слизи, длинными шеренгами уходили во тьму. И тьма… опекала их?
Под тонкой полупрозрачной мягкой пленочкой скорлупы потягивались и переворачивались скрюченные твари: Зигфрид видел их перепончатые лапы, расщеперенные плавники, рыбьи хвосты и крабьи клешни. Они ждали момента рождения – когда смогут выйти и…
Виски пронзила пульсирующая боль. Пол ушел из-под ног, и Зигфрид рухнул на колени, сворачиваясь в комочек – как позволяла сложная конструкция из руки и лангетки.
В голове колотилось, билось и толкалось – словно что-то пыталось прорваться к нему из-за тонкой, но очень прочной ткани.
Зигфрид закрыл глаза – и позволил ткани лопнуть.
Ему пять лет. Он гуляет с бонной по набережной Невы. У него в руке зажат леденец – петушок на палочке. Бонна смеется и показывает рукой на чаек, которые реют высоко в небе. Он тоже смеется – чаек так много, и они так забавно мельтешат. А потом чайки начинают кричать. Они кричат все громче и громче, их резкие вопли словно ввинчиваются в голову через уши – и он закрывает уши руками, уронив леденец на мостовую. Чайки собираются в стаю, сжимаясь в огромный птичий ком, – и прохожие останавливаются, чтобы посмотреть, что же происходит с птицами. Кто-то смеется, какая-то женщина зовет городового – зачем, не для того же, чтобы арестовать чаек? – кто-то – какие-то гимназисты – передразнивают птиц, пытаясь перекричать их своими визгливыми воплями.
В плотном, надрывно орущем черно-белом коме уже не разобрать отдельных птиц, словно это какое-то причудливое, странное существо, которое…
…мысль обрывается, когда из воды в воздух взметается что-то серое, длинное, тонкое – и одним махом разбивает ком чаек, будто хрупкую вазу. Крик прерывается. Наступает тишина. Тельца птиц с тихим плеском падают в свинцовые волны Невы.
Серое, длинное, тонкое так же быстро утягивается назад, вслед за трупами птиц.
Они пришли в Санкт-Петербург из тяжелых, пропитанных тоской и тленом вод Невы. Они вползли в Зимний дворец, оставляя на паркете слизь и чешую. Они сели на трон и расположились в зале приемов.
Наваждение, гипноз сползали с Зигфрида как старая кожа. Он вспомнил слишком много. Так много, что воспоминания, как те чайки, сбились в плотный ком. Слишком плотный, чтобы рассудок Зигфрида мог его постичь.
Ольга не могла оторвать взгляда от ложи Распутина. Оттуда, из полутьмы за портьерой, ее сверлили черные глаза на мертвенно-бледном лице. Казалось, что невидимые крючья подцепили ее веки и тянут туда, в зал, не давая моргнуть, не позволяя отвернуться.
Он пела часть дуэта и должна была – обязана! – смотреть на партнера, но не могла.
Распутин знал, что с ней происходило. А она нет. Происходило – с ней, а знал – он. Потому что это он что-то впустил в нее тем вечером. Что-то, что жгло ее, мучило, терзало. То была не обычная аудиенция, а нечто иное – какой-то точный и изощренный расчет с его стороны. Что-то, о чем он погудел тогда «Годно». Она пригодилась ему для чего-то – но чего?
И еще одно, что билось в ее виски жутким вопросом – после того, как свершится то, для чего она сгодилась, – останется ли она в живых?
Зигфрид вошел в зал твердым шагом. Он словно очнулся ото сна – и то, что раньше казалось зыбким, странным, теперь приобрело четкость и ясность. Лакеем прикидывался не Древний и даже не их законный отпрыск – а порочное порождение, плод связи Древнего и человека: слизистая кожа, на которой висел парадный фрак, когтистые перепончатые пальцы, выгнутые назад, покрытые чешуей ноги.
Ублюдок заметил взгляд Зигфрида и осклабился:
– Нашли уборную?
– Разумеется, – был ему ответ.
Морок продолжал сползать с него, обнажая кости и мышцы воспоминаний.
Паника. Хаос. Истеричные телеграммы в другие страны – из которых в свою очередь шли свои телеграммы, не менее истеричные. Разломанный на части гигантскими клешнями на глазах у сотен стоящих на берегу пароход с беженцами – куда они собирались бежать? где предполагали найти убежище?
Священники всех конфессий пытались увещевать незваных гостей – но как могли наместники бога на земле противостоять тем, кто сами – плотью и кровью, властью и намерениями – являлись богами?
А потом что-то произошло. Пришло смирение. Упокоение. Мысль о том, что это и есть естественный порядок вещей. Что так и до́лжно быть. Да, неидеально, даже не утопично – но разве жизнь вообще идеальна и утопична?
Под пятой гипноза Древних была раздавлена воля людей к лучшей жизни.
А потом появились другие Боги. Из песков Азии восстали Древние Пустынь – эти, – а из сибирской тайги вышли Древние Лесов – другие. Но они проснулись слишком поздно: передел Российской империи закончился, так и не начавшись. Древние Глубин засели в ее сердце, милостиво кинув остальные объедки – иссушенные жаром пустыни и тонущие в ядовитых болотах чащи. Не нужные Матери-Императрице территории – слишком жаркие, слишком заразные, слишком чужие и чуждые. И младшие Древние – наверное, так их теперь стали называть, – приняли это, проглотили оскорбление и сделали вид, что довольствовались этим малым.
Сделали вид.
Но на деле – теперь Зигфрид понимал это, понимал так ясно и четко! – все это время искали способ, чтобы нанести удар в самое сердце тех.
И кажется, он и стал этим оружием.
Зигфрид окинул взглядом партер, пробежался по ложам – люди чередовались с ублюдками Древних Глубин и иногда – с самими Древними. Фраки и чешуя, духи и слизь, плавники, клешни, жабры…
А потом Зигфрид увидел Мать-Императрицу. Ее студенистое тело, пульсируя, раскинулось вдоль перестроенной под нее ложи. Несколько щупалец свисали в партер, касаясь макушек зрителей. Вода стекала с нее, пропитывая сыростью бархат и старое, благородное дерево. Мать-Императрица что-то жрала – что-то, что дергалось, извивалось и даже, кажется, просило отпустить.
А еще там, рядом с ней, была вице-императорская семья.
Они были еще живы. Возможно, даже все эти годы они понимали, что происходит, – и, как и все, будучи под гипнозом, смирялись со своей участью. Понимали ли они, осознавали ли, что все они – и вице-император, и вице-императрица, и их дети – насажены, как перчаточные куклы, на длинные, гибкие серые щупальца твари, которая именовала себя – или так ее стали именовать преданные подданные – Матерью-Императрицей? Одно из щупалец дернулось и сократилось – вице-император наклонился и помахал подданным. Изо рта у него потекла ниточка сукровицы. Глаза закатились в агонии.
Зигфрид медленно, шатаясь, сгибаясь под грузом воспоминаний и открывшейся ему правды, отстегнул повязку лангетки. Даже шкатулка, казалось, уже не так жгла – настоящий огонь пылал где-то в его нутре, выжигая страх и опасения, переплавляя их в отчаяние и решимость.
Фрак начал сползать с плеча, открывая тайник, но это уже было неважно. Счет шел на минуты, никто бы из слуг Древних не успел добежать до него, прежде чем… Прежде чем что? Настала пора узнать.
И тогда Зигфрид – Алексей Зимин – щелкнул замками шкатулки.
Это было ми второй октавы, когда Ольга вдруг поперхнулась. Оркестр остановился. Она попыталась начать с этой же фразы – но поперхнулась опять. Затем – с фразы раньше – оркестр попытался подстроиться под нее, и ему это удалось, но она снова поперхнулась.
Слова застряли в горле, словно сухие крошки. Она стала царапать пальцами кожу, чтобы вытолкнуть их, чтобы сделать хоть что-то, лишь бы вернуть голос: сейчас она была бы готова даже разорвать себе горло – но этого не потребовалось. Рот вдруг наполнился теплым и густым, отдающим металлическим привкусом.
И она выхаркнула пригоршню крови прямо на скобленые доски старой сцены. В алых потеках она увидела сухие листья.
Крышка откинулась моментально – и на мгновение Алексею показалось, что из нее сейчас выскочит старая, потертая голова уродливого клоуна на пружинке. Но ничего не выскакивало. Ничто не поднималось клубами, не вырывалось пламенем, не истекало пламенем – словно то, что там стремилось наружу все эти дни, вдруг затихло. Успокоилось. Умерло.
На сцене за спиной Алексея что-то происходило. Голос певицы сорвался, и она никак не могла снова начать – кашляла и хрипела. Оркестр неуверенно перескакивал с одной ноты на другую, словно пытаясь уловить мельчайший намек и понять, откуда вступать. Публика начала роптать. Раздался слабый свист – впрочем, пока еще никем не поддержанный.
Мать-Императрица заколыхалась – кажется, ей тоже не понравилась задержка на сцене. А может быть, просто общее волнение в зале? Понимала ли она музыку? Могла ли она вообще слышать?
Кажется, его мысли выдали себя. Мать-Императрица повернула к нему свою огромную лобастую голову. Единственный глаз вперился в него.
Алексей замер. Он стоял с открытой шкатулкой – а взгляд твари ощупывал его, утягивая в черный провал своего зрачка. А потом глаз подернулся мутной пленкой – и Мать-Императрица отвернулась.
Только сейчас Алексей осознал, что у него из носа идет кровь.
Ольга отступила к кулисам и схватилась за тонкую тканевую перемычку. Кашель больше не рвался из горла – но внутри ее, где-то под сердцем, ослепительными вспышками боли что-то ворочалось и продиралось наружу. Она опустила глаза – корсет бугрился и опадал, словно что-то острое и твердое тыкалось в него.