Исследование истории. Том I — страница 31 из 35

1. Механичность мимесиса

Наше исследование причин надломов цивилизаций привело нас к непрерывному ряду отрицательных выводов. Мы выяснили, что эти надломы — не «стихийные бедствия» (во всяком случае, в том смысле, какой этой фразе придают юристы). Не являются они и тщетным повторением бессмысленных законов природы. Мы также выяснили, что не можем приписать их потере господства над окружающей средой — природной или человеческой. Они не вызваны ни недостатком производственной или художественной техники, ни смертоносным нападением со стороны иноземных врагов. Последовательно отрицая эти непригодные объяснения, мы не пришли к предмету нашего поиска. Однако последний из ложных выводов, приведенных нами, неожиданно дал нам ключ. Показывая, что надломленные цивилизации встречали свою смерть не от руки убийцы, мы не находили причины обсуждать утверждение о том, что они были жертвами насилия, и почти в каждом случае приходили логическим путем исключения к вынесению вердикта о самоубийстве. Наибольшие наши надежды на некое позитивное продвижение данного исследования вперед состоят в том, чтобы развить до конца полученный нами ключ, и в нашем вердикте есть одна обнадеживающая черта, которую мы можем сразу же обнаружить. В ней нет ничего оригинального.

Вывод, к которому мы пришли в конце довольно тщательного поиска, был предсказан с безошибочной интуицией современным западным поэтом:

…В трагической жизни, Бог знает,

Нет нужды в злодее! Страсти плетут заговор:

Мы преданы тем, что лживо внутри нас.

Эта вспышка прозрения (из «Современной любви» Мередита[543]) не была новым открытием. Мы можем найти ее у более ранних и более возвышенных авторитетов. Она открывается в последних строках шекспировского «Короля Иоанна»:

Нет, не лежала Англия у ног

Надменного захватчика и впредь

Лежать не будет, если ран жестоких

Сама себе не нанесет сперва…

Мы можем одолеть в любой борьбе,

Была бы Англия верна себе{109}.

Равным образом эта вспышка прозрения открывается и в словах Иисуса (Мф. 15, 17-20):

«[еще ли не понимаете, что] все, входящее в уста, проходит в чрево и извергается вон? а исходящее из уст — из сердца исходит — сие оскверняет человека, ибо из сердца исходят злые помыслы, убийства, прелюбодеяния, любодеяния, кражи, лжесвидетельства, хуления — это оскверняет человека…».

Что же это за слабость, из-за которой растущая цивилизация подвергается риску остановки и падения на середине своего быстрого продвижения впереди утраты Прометеева élan[544]? Эта слабость должна быть радикальной, ибо хотя катастрофа надлома является лишь угрозой, а не несомненным фактом, эта угроза, очевидно, велика. Мы поставлены перед тем фактом, что из двадцати одной цивилизации, родившихся живыми и продолжавших расти, тринадцать уже умерли и погребены. Семь из восьми оставшихся явно находятся в упадке, а восьмая, наша собственная, также может пройти свой зенит и последовать за всеми уже известными нам. С эмпирической точки зрения, движение растущей цивилизации казалось чреватым опасностями, и если мы вспомним проведенный нами анализ роста, то увидим, что опасности исходят из самой природы того курса, которым идет растущая цивилизация.

Рост — это результат деятельности творческих личностей или творческих меньшинств. Они не могут продвигаться дальше вперед сами, пока не смогут придумать, как увлечь за собой своих собратьев. Нетворческий «рядовой состав» человечества, которым всегда является подавляющее большинство, не может преобразиться одновременно и вырасти до своих вождей в мгновение ока. Это было бы практически невозможно. Внутренняя духовная благодать, благодаря которой непросвещенная душа воспламеняется единой верой со святым, почти столь же редка, сколь и чудо, которое привело в мир самого святого. Задача вождя состоит в том, чтобы сделать своих собратьев последователями. Единственным способом, каким можно привести человеческую массу в движение по направлению к цели, находящейся вне его самого, является привлечение примитивной и универсальной способности мимесиса. Этот мимесис есть разновидность социальной муштры. Глухие уши, неспособные услышать неземную музыку Орфеевой лиры[545], хорошо улавливают сержантские команды. Когда гамельнский дудочник[546] присваивает себе голос короля Фридриха Вильгельма Прусского[547], «рядовые», до сих пор флегматично стоявшие на месте, механически приходят в движение, и маневр, который он побуждает их осуществлять, в должное время приводит их в повиновение. Однако «рядовые» могут догонять его лишь избрав кратчайший путь. Они лишь имеют возможность маршировать развернутым строем, следуя «пространным путем, ведущим в погибель»[548]. Когда «путь в погибель» волей-неволей пересекается с поисками жизни, неудивительно, что эти поиски часто заканчиваются катастрофой.

Более того, есть некая слабость в действительном осуществлении мимесиса, довольно далеком от того пути, каким можно было бы эту способность использовать. Именно потому, что мимесис есть разновидность муштры, он является и механизацией человеческой жизни и движения.

Когда мы говорим о «тонком механизме» или об «искусной механике», эти слова вызывают в памяти идею триумфа жизни над материей, человеческого мастерства — над природными обстоятельствами. Конкретные примеры внушают ту же самую идею — от граммофона или аэроплана до первого колеса и первого выдолбленного из дерева каноэ. Эти изобретения расширили власть человека над окружающей средой, и, манипулируя при их помощи неодушевленными объектами, он заставил последние осуществлять человеческие цели, точно так же как сержантские команды выполняются механизированными человеческими существами. Муштруя свой взвод, сержант вырастает до размеров Бриарея[549], чья сотня рук и ног повинуется его воле почти столь же своевременно, как если бы это были его собственные руки и ноги. Подобным же образом и телескоп является развитием человеческого глаза, труба — человеческого голоса, ходули — человеческих ног, а меч — человеческой руки.

Природа, безусловно, наделила человека изобретательностью, предуготовив его к использованию механических средств. Она широко использовала эти средства в своем шедевре — человеческом теле. Она сконструировала две саморегулируемые машины — сердце и легкие, которые являются образцами для этого рода средств. Приспособив эти и другие органы таким образом, чтобы они работали автоматически, природа избавила наши запасы энергии от исполнения монотонных, без конца повторяющихся задач, выполняемых этими органами, и освободила нашу энергию для прогулок и разговоров, одним словом, для того, чтобы она смогла породить двадцать одну цивилизацию! Она устроила все таким образом, что, скажем, девяносто процентов от всех функций любого организма производится автоматически, а следовательно, с минимальным расходом энергии, чтобы максимальное количество энергии можно было сосредоточить на оставшихся десяти процентах, в которых природа видит средство для нового продвижения вперед. Фактически, естественный организм состоит, подобно человеческому обществу, из творческого меньшинства и нетворческого большинства «членов». В растущем и здоровом организме, как в растущем и здоровом обществе, большинство приучается следовать за руководящим меньшинством механически.

Однако, приходя в полный восторг от этих механических побед природы и человека, мы смущаемся, когда вспоминаем о том, что существуют и другие выражения — «машинное производство», «механическое поведение», в которых смысл слова «машина» прямо противоположен, означая не победу жизни над материей, а победу материи над жизнью. Хотя машины были задуманы для того, чтобы быть рабами человека, возможно и то, что человек превращается в раба своих машин. У живого организма, являющегося на девяносто процентов механизмом, будет большая возможность, или способность, для творческой деятельности, чем у организма, который на пятьдесят процентов механизм, так же как Сократ имел бы гораздо больше времени для открытия тайны мироздания, если бы не готовил сам себе пищу. Однако механизм, являющийся стопроцентным механизмом, это — робот.

Таким образом, риск катастрофы внутренне присущ мимесису, который является средством механизации социальных отношений между людьми. Очевидно, что этот риск будет больше, когда миметическая способность задействована в обществе, находящемся в динамическом движении, нежели в обществе, пребывающем в состоянии покоя. Недостаток мимесиса в том, что он является механическим ответом на предложение извне, так что выполненное посредством мимесиса действие никогда не предполагает собственной инициативы исполнителя. Тем самым действие, порожденное мимесисом, не самоопределено, и лучшая гарантия для его выполнения заключается в том, что эта способность должна кристаллизоваться в привычке или обычае, как это фактически и происходит в примитивных обществах в состоянии Инь. Однако когда «кристалл обычая» разбит, способность мимесиса, до сих пор направленная назад, на старейшин или предков как на воплощение неизменной социальной традиции, теперь переориентирована на творческих личностей, стремящихся вести своих собратьев вместе с собой к земле обетованной. С этого времени растущее общество вынуждено жить в опасности. Кроме того, опасность постоянно близится, поскольку условием для поддержания роста является постоянная гибкость и спонтанность, тогда как условием для эффективного мимесиса (который сам по себе есть предпосылка роста) является высокий уровень машинообразного автоматизма. Второе из этих требований как раз и имел в виду Уолтер Бейджгот, когда в своей эксцентричной манере говорил английским читателям, что они как нация своим относительным преуспеванием обязаны по большей части своей тупости. Да, вожди хороши, но у хороших вождей не будет хороших последователей, если большинство этих последователей перестанет доходить до всего своим умом. А если все «тупые», то где окажутся вожди?

Фактически, творческие личности в авангарде цивилизации, запускающие механизм мимесиса, рискуют потерпеть неудачу по двум причинам — одной «отрицательной», а другой — «положительной».

Возможная «отрицательная» неудача заключается в том, что вожди могут подпасть под гипноз, при помощи которого они воздействовали на своих последователей. В этом случае послушание рядового состава будет завоевано ценой катастрофической утраты инициативы офицеров. Это то, что произошло с задержанными цивилизациями, а также во все те периоды истории других цивилизаций, которые можно рассматривать как периоды стагнации. Тем не менее отрицательная неудача обычно не означает конца истории. Когда вожди перестают вести, они начинают злоупотреблять властью. Рядовые поднимают мятеж. Офицеры пытаются восстановить порядок решительными действиями. Орфей, потерявший свою лиру или забывший, как на ней играть, теперь наносит удары направо и налево Ксерксовым кнутом. В результате наступает кромешный ад, в котором военное формирование впадает в анархию. Это «положительная» неудача. Мы уже не раз применяли к ней другое название. Это «распад» надломленной цивилизации, проявляющийся в «отделении пролетариата» от группы вождей, которая выродилась в «правящее меньшинство».

Это отделение ведомых от ведущих можно рассматривать как потерю гармонии между частями, составляющими целостный ансамбль общества. В любом целом расплатой за потерю гармонии между составными частями является соответствующая потеря самоопределения целого. Эта потеря самоопределения и является конечным критерием надлома. Данный вывод совсем не удивляет нас, поскольку является противоположным тому выводу, к которому мы пришли ранее в нашем «Исследовании», — выводу о том, что движение к самоопределению является критерием роста. Теперь мы должны рассмотреть некоторые из форм, в которых эта потеря самоопределения проявляет себя в результате потери гармонии.


2. Новое вино в старых мехах

Приспособление, революции и чудовищные извращения

Одним из источников дисгармонии между составляющими общество институтами является введение тех новых социальных сил — способностей, эмоций или идей, — которые существующим набором институтов первоначально не предполагались. На разрушительное воздействие этого несовместимого наложения новых явлений на старые указывает одна из известнейших притчей, приписываемых Иисусу:

«И никто к ветхой одежде не приставляет заплаты из небеленой ткани, ибо вновь пришитое отдерет от старого, и дыра будет еще хуже. Не вливают также вина молодого в мехи ветхие; а иначе прорываются мехи, и вино вытекает, и мехи пропадают, но вино молодое вливают в новые мехи, и сберегается то и другое»{110}.

В домашнем хозяйстве, откуда данное сравнение заимствовано, конечно же, наставление может выполняться буквально. Однако в экономической жизни общества возможности людей по упорядочиванию своих собственных дел в соответствии с неким рациональным планом сильно ограничены, поскольку общество не является, в отличие от бурдюка или одежды, собственностью одного владельца. Общество — это точка, где пересекается множество человеческих сфер деятельности. По этой причине данное наставление, которое исполнено здравого смысла в сфере домашнего хозяйства и практической мудрости — в духовной жизни, является прекрасным, но бесполезным советом в сфере общественной.

Несомненно, введение новых динамических сил чисто умозрительно должно было бы сопровождаться реорганизацией всего существующего набора институтов. В любом растущем обществе приспособление наиболее вопиющих анахронизмов продолжается непрерывно. Однако vis inertiae[550]во все времена стремится сохранить большую часть элементов социальной структуры в неизменном виде, несмотря на их растущее несоответствие новым социальным силам, которые постоянно вводятся в действие. В этой ситуации новые силы, вероятно, будут действовать одновременно в двух диаметрально противоположных направлениях. С одной стороны, они будут выполнять свою творческую работу или посредством новых институтов, которые они основывают для себя, или посредством старых институтов, приспособленных к их цели. Разливаясь по этим гармоничным каналам, они содействуют благосостоянию общества. В то же самое время они входят без разбора во все институты, которые попадаются им на пути. Так, мощная струя пара, направленная внутрь машины, может привести в действие любой старый двигатель, который будет на ней установлен.

В подобном случае, вероятно, произойдет одна из двух возможных катастроф. Или давление новой струи пара разорвет на части старый двигатель, или старый двигатель почему-либо сумеет устоять и начать действовать новым способом, что, вероятно, окажется и опасным, и разрушительным.

Если перевести эту притчу на язык социальной жизни, то можно сказать, что взрывы старых двигателей, которые не могут противостоять новым давлениям, или разрывы старых мехов, которые не могут выдержать брожения нового вина, — это революции, которые иногда охватывают анахроничные институты. С другой стороны, гибельные характеристики старых двигателей, выдерживающих напряжение, превосходящее те характеристики, для каких они создавались, являются чудовищными социальными извращениями, которые временами порождаются «консервативным» институциональным анахронизмом.

Революции можно определить как задержанные и, соответственно, искаженные акты мимесиса. Миметический элемент является самой их сутью, ибо каждая революция имеет отношение к тому, что уже происходило в других местах. Изучая революцию в ее историческом контексте, всегда убеждаешься в том, что она никогда бы не вспыхнула сама по себе, если бы не была вызвана предшествующим действием внешних сил. Очевидным примером является Французская революция 1789 г., черпавшая вдохновение частично из событий, происходивших недавно в Британской Америке, — событий, которым французское правительство старого режима во многом самоубийственно способствовало, а частично — из английских достижений прошлого столетия, популяризированных и прославленных двумя поколениями философов начиная с Монтескье.

Элемент запаздывания также является сущностью революций и объясняет ту стремительность, которая составляет их наиболее выдающуюся черту. Революции стремительны, потому что они являют собой запоздалые триумфы новых мощных социальных сил над устойчивыми старыми институтами, которые временно мешают этим новым выражениям жизни и стесняют их. Чем дольше продолжается сдерживание, тем больше становится давление той силы, выход которой сдерживается, а чем больше давление, тем стремительнее взрыв, с которым в конце концов вырывается из заточения сдерживаемая сила.

Что касается чудовищных социальных извращений, являющихся альтернативами революций, то их можно определить как возмездие, которое настигает общество, когда акт мимесиса, который должен был привести старый институт в гармонию с новой социальной силой, не просто задерживается, но совершенно срывается.

Тогда становится очевидным, что когда бы существующей институциональной структуре общества ни был брошен вызов новой социальной силой, возможны три альтернативных исхода: гармоничное приспособление структуры к этой силе, революция (которая является запоздалым и диссонирующим приспособлением) или чудовищное извращение. Также очевидно, что все эти три альтернативы могут быть осуществлены в различных частях одного и того же общества (например, в различных национальных государствах) в зависимости от того способа, каким себя каждое отдельное общество выражает. Если преобладает гармоничное приспособление, то общество будет продолжать свой рост. Если преобладают революции, то его рост будет все больше и больше подвергаться опасности. Если чудовищные извращения, то мы можем поставить диагноз надлома. Ряд примеров проиллюстрирует формулу, которую мы только что вывели.

* * * 

Воздействие индустриализма на рабство

На протяжении последних двух столетий были приведены в движение две новые динамические социальные силы — индустриализм и демократия. Одним из старых институтов, с которым пришлось столкнуться этим силам, было рабство. Этот пагубный институт, в столь значительной мере содействовавший упадку и разрушению эллинского общества, никогда не укреплялся на родине западного общества, но начиная с XVI столетия, когда западное христианство стало распространяться за морем, он начинает утверждаться в новых заморских владениях. Однако в течение долгого времени масштабы возобновления плантационного рабства были не такими страшными. К моменту, когда в конце XVIII в. влияние новых сил демократии и индустриализма начало распространяться из Великобритании на остальной западный мир, рабство еще только практически ограничивалось колониальными окраинами, да и там область его распространения сокращалась. Такие государственные деятели, как Вашингтон и Джефферсон, сами являвшиеся рабовладельцами, не только порицали этот институт, но и весьма оптимистично смотрели на перспективы его мирного угасания в текущем столетии.

Тем не менее эта возможность была исключена вспышкой промышленной революции в Великобритании, которая сильно стимулировала спрос на сырье, производимое на рабских плантациях. Воздействие индустриализма, таким образом, вдохнуло новые силы в слабый и анахроничный институт рабства. Западное общество встало теперь перед выбором — или принимать активные меры, которые должны были немедленно положить рабству конец, или наблюдать, как это античное социальное зло при помощи новой движущей силы — индустриализма — начинает становиться смертельно опасным для самой жизни общества.

В данной ситуации аболиционистское движение[551] началось во многих различных национальных государствах западного мира и мирным путем достигло значительного успеха. Но оставался один важный регион, где аболиционистскому движению не удалось одержать победу мирным путем, и этим регионом был «хлопковый пояс» в южных штатах Северо-Американского Союза. Здесь сторонники рабства оставались у власти в течение еще одного поколения. За этот короткий промежуток времени в тридцать лет — между 1833 г., когда рабство было отменено в Британской империи, и 1863 г., когда оно было отменено в Соединенных Штатах, — «специфический институт» южных штатов, вместе со стоявшей за ним движущей силой индустриализма, разросся до чудовищных размеров. После этого чудовище было загнано и убито. Но за это запоздалое искоренение рабства в Соединенных Штатах пришлось заплатить ценой разрушительной революции, опустошительное воздействие которой все еще дает о себе знать до сих пор. Такова была цена этой отдельной задержки мимесиса.

И все же западное общество может поздравить себя с тем, что пусть даже и такой ценой социальное зло рабства было искоренено в его последней западной цитадели. За эту милость мы должны благодарить новую силу демократии, вошедшую в западный мир немного ранее индустриализма. Далеко не случайным совпадением является то, что Линкольн, главный инициатор уничтожения рабства в его последней западной цитадели, повсеместно и весьма справедливо будет рассматриваться и как величайший демократический деятель. Поскольку демократия есть политическое выражение гуманизма, а гуманизм и рабство очевидным образом являются смертельными врагами, новый демократический дух направил свою энергию в аболиционистское движение в тот самый момент, когда новый индустриализм направлял свою энергию на развитие рабства. Можно с уверенностью сказать, что если бы в борьбе с рабством энергия индустриализма не была бы нейтрализована энергией демократии, западный мир не избавился бы от рабства так легко.

* * * 

Воздействие демократии и индустриализма на войну

Считается уже общим местом, что воздействие индустриализма увеличило ужасы войны столь же заметно, сколь и ужасы рабства. Война — еще один древний, анахроничный институт, по моральным основаниям столь же широко осуждаемый, сколь в свое время было осуждаемо рабство. Что касается чисто интеллектуальных оснований, то существует школа мысли, утверждающая, что война, так же как и рабство, «не окупается», даже те войны, которые, как может показаться, приносят выгоду. Накануне Гражданской войны в Америке южанин X. Р. Хелпер[552] написал книгу, озаглавленную «Неминуемый кризис Юга», чтобы доказать, что рабство не выгодно для рабовладельцев, и по причине курьезной, но легко объяснимой путаницы в мыслях был осужден тем классом, который хотел просветить в его же собственных интересах. Точно так же накануне мировой войны 1914-1918 гг. Норман Энджелл[553] написал книгу, озаглавленную «Обман зрения Европы», чтобы доказать, что война приносит чистый убыток как победителям, так и побежденным, и был осужден значительной частью публики, столь же озабоченной сохранением мира, сколь и сам еретический автор. Почему же в таком случае наше общество до настоящего времени гораздо менее преуспело в деле избавления от войны, чем в деле избавления от рабства? Ответ очевиден. В данном случае, в отличие от первого, две ведущие силы — демократии и индустриализма — оказали одновременное воздействие в одном направлении.

Если мы вспомним теперь состояние западного мира накануне появления индустриализма и демократии, то заметим, что в это время (в середине XVIII столетия) война находилась почти что в том же состоянии, что и рабство. Она явно убывала, не столько потому, что войны стали менее часты (если бы даже этот факт и можно было статистически доказать[554]), сколько потому, что они стали вестись с большей умеренностью. Наши рационалисты XVIII столетия с отвращением оглядывались на недавнее прошлое, когда воинственность необыкновенно усиливалась благодаря воздействию энергии религиозного фанатизма. Тем не менее во второй половине XVII столетия этот демон был изгнан, и непосредственным результатом этого явилось снижение зла войны до того минимума, который никогда не был достигнут в какой-либо другой главе западной истории ни до, ни после. Эта эпоха относительно «цивилизованных приемов ведения войны» закончилась в конце XVIII в., когда воинственность стала опять усиливаться под воздействием демократии и индустриализма. Если мы зададимся вопросом, какая из двух этих сил сыграла большую роль в усилении войны в течение последних ста пятидесяти лет, то первым нашим импульсом будет приписать более важную роль индустриализму. Но мы бы ошиблись. Первой из современных войн был в этом смысле цикл войн, открытых Французской революцией, и воздействие индустриализма на эти войны было незначительным, а воздействие демократии, французской революционной демократии — наиболее важным. Не столько военный гений Наполеона, сколько революционное неистовство французских армий, подобно ножу, входящему в масло, прорвалось сквозь устроенную на старый манер оборону нереволюционизированных континентальных держав и пронесло французское оружие по всей Европе. Если требуются доказательства для этого утверждения, то их можно найти в том факте, что необученные французские рекруты совершили подвиги, оказавшиеся слишком тяжелыми для профессиональной армии Людовика XIV, еще до того, как на сцене появился Наполеон. Мы можем вспомнить также, что римляне, ассирийцы и другие воинствующие державы прошедших веков уничтожали цивилизации без помощи какого-либо промышленного аппарата, фактически лишь оружием, которое показалось бы элементарным для мушкетеров XVI столетия.

Основополагающая причина, по которой война была менее жестока в XVIII в., чем до или после, заключается в том, что она уже перестала быть оружием религиозного фанатизма и еще не стала оружием фанатизма национального. В течение этого промежутка времени она была просто «забавой королей». С нравственной точки зрения, ведение войны с этой легкомысленнейшей целью может показаться более чем шокирующим, однако последствия смягчения материальных ужасов войны неоспоримы. Королевские игроки весьма неплохо знали ту степень дозволенности, которую предоставляли им их подданные, и сдерживали свою деятельность в этих рамках. Их армии не набирались в результате всеобщей воинской повинности. Они не жили за счет оккупированной страны, как это делали армии периода Религиозных войн[555]. Они не стирали с лица земли мирные объекты, подобно армиям XX столетия. Они следовали правилам своей военной игры, ставили перед собой умеренные задачи и не навязывали тяжелых условий своим побежденным противникам. В редких случаях, когда эти соглашения нарушались, как, например, Людовиком XIV, опустошившим Пфальц в 1674 и 1689 гг., подобные жестокости прямо осуждались не только жертвами, но и нейтральным общественным мнением[556].

Классическое описание этого положения дел вышло из-под пера Эдуарда Гиббона:

«В войне европейские силы соревнуются умеренно и нерешительно. Перевес будет на стороне то одной, то другой державы; благосостояние нашего или соседнего государства может то увеличиваться, то уменьшаться; но эти частные перемены не в состоянии нарушить нашего общего благосостояния, не в состоянии уничтожить тех искусства, законов и нравов, которые так возвышают европейцев и их колонии над остальным человечеством»{111}.

Автор этого до болезненности самодовольного пассажа прожил достаточно долго, чтобы быть потрясенным до глубины души началом нового цикла войн, которые заставили его признать свой вердикт устаревшим.

Точно так же, как усиление рабства в результате воздействия индустриализма привело к аболиционистскому движению, усиление воинственности в результате воздействия демократии, а впоследствии, конечно же, и воздействия индустриализма, привело к антивоенному движению. Его первому воплощению в Лиге наций после окончания Первой мировой войны 1914-1918 гг. не удалось сохранить мир от испытаний Второй мировой войны 1939-1945 гг. Ценой этого дальнейшего бедствия мы приобрели теперь новую возможность попытаться предпринять трудное дело искоренения войны посредством объединенной системы мирового правительства, не позволяя циклу войн идти своим ходом до тех пор, пока он не закончится — слишком плохо или слишком поздно — насильственным установлением универсального государства какой-либо единственной оставшейся в живых державой. Удастся ли нам достичь в нашем мире того, чего ни одной цивилизации еще достичь не удавалось, одному Богу известно.

* * * 

Воздействие демократии и индустриализма на суверенные государства

Почему демократия, которую ее поклонники часто объявляют естественным следствием развития христианской религии и которая показывает себя не совсем недостойной этого высокого притязания в своем отношении к рабству, оказала негативное влияние на равно очевидное зло войны? Ответ можно найти в том факте, что еще до того, как столкнуться с институтом войны, демократия столкнулась с институтом местного (или локального) суверенного государства. Внедрение новых движущих сил демократии и индустриализма в старую машину местного государства породило одинаково чудовищные явления политического и экономического национализма. Именно в этой грубой производной форме, в которой бесплотный дух демократии появился, пройдя через чуждого медиума, демократия направила свою энергию на дело войны вместо того, чтобы с нею бороться.

Здесь опять-таки западное общество находилось в более выгодном положении в донационалистическую эпоху XVIII столетия. За одним-двумя известными исключениями местные суверенные государства западного мира были в то время не инструментами общей воли своих граждан, а фактически личными вотчинами династий. Королевские войны и королевские браки представляли собой два метода, посредством которых производилась передача этих вотчин или их части от одной династии к другой, причем из двух этих методов явно предпочитался последний. Отсюда известная строка, восхваляющая внешнюю политику дома Габсбургов: «Bella gerant alii; tu, felix Austria, nube!» («Пусть воюют другие; а ты, счастливая Австрия, заключай браки»)[557]. Сами названия трех главных войн первой половины XVIII столетия — войн за Испанское[558], Польское[559] и Австрийское наследство[560] — говорят о том, что войны начинались лишь тогда, когда матримониальные соглашения входили в неразрешимые конфликты.

Несомненно, в этой матримониальной дипломатии было что-то очень мелкое и низменное. Династическое соглашение, по которому та или иная область и ее жители переходили от одного собственника к другому, подобно поместью со скотом, возмущает чувствительность нашего демократического века. Но система XVIII в. имела свои преимущества. Она снимала глянец с патриотизма; но, снимая глянец, она притупляла и его острие. Хорошо известный отрывок из «Сентиментального путешествия» Стерна[561] рассказывает о том, как автор прибыл во Францию, совершенно забыв о том, что Великобритания и Франция воевали друг против друга в Семилетней войне. После некоторых затруднений, связанных с французской полицией, Стерн, благодаря услугам французского дворянина, которого он никогда прежде не встречал, получил возможность продолжить свое путешествие без дальнейших неприятностей. Когда сорок лет спустя в связи с разрывом Амьенского мирного договора[562] Наполеон отдал приказ о том, чтобы все британские граждане от восемнадцати до шестидесяти, находящиеся во Франции в данный момент, были интернированы, его поступок расценили как пример корсиканской дикости и как иллюстрацию последовавшего за этим из уст Веллингтона[563] афоризма о том, что Наполеон «не джентльмен». Действительно, Наполеон принес извинения за этот поступок. Однако это единственное, что сделали бы сегодня даже самые гуманные и либеральные правительства в качестве само собой разумеющегося и имеющего здравый смысл шага. Теперь война стала «тотальной войной», и именно потому, что местные государства превратились в националистические демократии.

Под тотальной войной мы имеем в виду войну, в которой участниками признаются не только отобранные «шахматные фигуры», называемые солдатами и матросами, но и все население воюющих стран. Где мы можем найти истоки этой новой точки зрения? Возможно, в том обращении, которому в конце Революционной войны[564] подверглись со стороны победивших англо-американских колонистов те из них, что были на стороне метрополии. Эти лоялисты Соединенного королевства[565] — мужчины, женщины и дети — были выброшены со всеми пожитками из своих домов после того, как война закончилась. Это обращение, которому они подверглись, прямо противоположно тому, какое испытали со стороны Великобритании двадцатью годами ранее завоеванные французские канадцы, которым не только оставили их дома, но и позволили сохранить их законодательство и религиозные институты. Этот первый пример «тоталитаризма» знаменателен, поскольку победившие американские колонисты были первой демократизированной нацией западного общества[566].

Экономический национализм, который превратился в такое величайшее зло, как наш политический национализм, был порожден соответствующим извращением индустриализма, действовавшего в тех же узких рамках местного государства.

Экономические амбиции и соперничество, конечно же, были известны в международной политике и в доиндустриальную эпоху. Действительно, экономический национализм получил свое классическое выражение в «меркантилизме» XVIII столетия[567], а желанная военная добыча включала в себя рынки и монополии, что можно проиллюстрировать известным параграфом Утрехтского мира, предоставившим Великобритании монополию на работорговлю в испано-американских колониях[568]. Но экономические конфликты XVIII столетия затрагивали весьма немногочисленные классы и ограниченные интересы. В эпоху, преимущественно сельскохозяйственную, когда не только каждая страна, но и каждая деревенская община производила почти все необходимое для жизни, английские войны за рынки можно было бы с таким же успехом назвать «забавой купцов», с каким континентальные войны за территории были названы «забавой королей».

Это общее состояние экономического равновесия при низком напряжении в малом масштабе было нарушено яростным наступлением индустриализма. Индустриализм, подобно демократии, внутренне космополитичен в своем действии. Если настоящей сущностью демократии является несбыточно провозглашенный Французской революцией дух братства, то неотъемлемым требованием индустриализма, если он достигнет полной реализации своих потенциальных возможностей, будет всемирная кооперация. Социальное распределение, которого требует индустриализм, было искренне провозглашено в XVIII в. первооткрывателями новой техники в их знаменитом лозунге «Laissez fair! Laissez passer!» — свобода производства, свобода обмена. Обнаружив, что мир разделен на небольшие экономические единицы, индустриализм спустя сто пятьдесят лет принялся переформировывать мировую экономическую структуру двумя путями, каждый из которых ведет в направлении мирового единства. Он пытается уменьшить количество экономических единиц и укрупнить их, а также сгладить различия между ними.

Если мы взглянем на историю этих попыток, то обнаружим, что в ее ходе был перелом примерно в 60-70-х гг. прошлого столетия. Вплоть до этого времени индустриализму помогала демократия в его попытках сократить количество экономических единиц и сгладить различия между ними. После этого времени и индустриализм, и демократия резко изменили свою политику и действовали в противоположных направлениях.

Если мы рассмотрим сначала размеры экономических единиц, то обнаружим, что к концу XVIII столетия наиболее крупной зоной свободной торговли в западном мире была Великобритания — факт, подводящий нас к объяснению того, почему именно в Великобритании, а не где-либо еще, началась промышленная революция. Однако в 1788 г. бывшие британские колонии в Северной Америке, приняв Филадельфийскую конституцию[569], безвозвратно отменили все торговые барьеры между штатами и создали то, чему по мере естественного распространения суждено было стать крупнейшей зоной свободной торговли и, как прямое следствие этого, — могущественнейшей на сегодняшний день индустриальной общиной мира. Несколько лет спустя Французская революция отменила все таможенные границы, существовавшие между провинциями и до сих пор ослаблявшие экономическое единство Франции. Во второй четверти XIX столетия немцы пришли к заключению экономического Zollverein[570], оказавшегося предтечей союза политического. В третьей четверти того же столетия итальянцы, достигнув политического единства, в то же время закрепили и экономическое единство. Если мы рассмотрим вторую половину программы: снижение тарифов и другие местнические барьеры на пути международной торговли, — то обнаружим, что Питт[571], объявлявший себя учеником Адама Смита, положил начало движению в пользу свободного ввоза, которое было доведено до завершения Пилем[572], Кобденом[573] и Гладстоном в середине XIX столетия. Соединенные Штаты после экспериментирования с высокими тарифами постепенно двигались в направлении свободной торговли с 1832 по 1860 г. Франция Луи Филиппа и Наполеона III, равно как и добисмарковская Германия, следовала тем же курсом.

Затем события приняли другой оборот. Демократический национализм, объединивший в Германии и Италии множество государств в одно, с этого времени принялся разрушать многонациональные Габсбургскую, Оттоманскую и Российскую империи. После окончания Первой мировой войны 1914-1918 гг. прежде единое беспошлинное пространство Дунайской монархии разделилось на множество государств-наследников, каждое из которых безнадежно стремилось к экономической автаркии (самодостаточности). В то же время еще одно «созвездие» новых государств, а впоследствии и новых экономических отделений, вклинилось между существенно сократившимися территориями Германии и России. Тем временем, примерно поколение спустя, движение в сторону свободной торговли начало поворачиваться вспять то в одной, то в другой стране, пока в конце концов в 1931 г. эта возвратная волна «меркантилизма» не достигла самой Великобритании.

Причины данного отказа от свободной торговли легко распознать. Свободная торговля устраивала Великобританию, когда эта страна была «мастерской мира». Она устраивала те штаты, которые экспортировали хлопок и в значительной степени контролировали управление Соединенными Штатами между 1832 и 1860 гг. Она, по-видимому, по различным причинам устраивала и Францию с Германией в тот же самый период. Но по мере того как нации одна за другой индустриализировались, свободная торговля недолго удовлетворяла их местническим интересам в ожесточенном промышленном состязании со всеми их соседями. В превалирующей же системе местного государственного суверенитета им бы никто противостоять не мог.

Кобден и его последователи допустили колоссальный просчет. Они предвкушали, что народы и государства мира будут вовлечены в единое общество при помощи новой, беспрецедентно плотно связанной сети мировых экономических отношений, которую невидимо плела из британского центра молодая энергия индустриализма. Было бы несправедливо по отношению к кобденитам расценивать движение за свободную торговлю в викторианской Британии лишь как шедевр просвещенного эгоизма. Движение было также выражением моральной идеи и созидательной международной политики. Его наиболее достойные представители стремились к чему-то большему, чем просто сделать Великобританию хозяйкой мирового рынка. Они надеялись также стимулировать постепенную эволюцию политического мирового порядка, при котором мог бы процветать новый экономический порядок. Надеялись создать политическую атмосферу, в которой мировой рынок товаров и услуг мог бы функционировать в мире и безопасности, — неизменно укрепляясь в безопасности и принося на каждой своей стадии повышение уровня жизни для всего человечества.

Просчет Кобдена заключался в том факте, что ему не удалось предвидеть эффект воздействия демократии и индустриализма на конкуренцию местных государств. Он предполагал, что эти гиганты будут мирно покоиться в XIX столетии, как они покоились в XVIII, до тех пор, пока у человеческих пауков, ныне плетущих мировую индустриальную паутину, будет время опутать их всех тончайшими сетями. Он надеялся на то, что объединяющее и умиротворяющее воздействие, присущее самой природе демократии и индустриализма, приведет к их прирожденным и неограниченным проявлениям, в которых демократия будет поддерживать братство, а индустриализм — кооперацию. Он не рассчитал возможность того, что эти же самые силы, направив новую «струю пара» в старые двигатели местных государств, будут способствовать разрушению и мировой анархии. Он не вспомнил, что евангелие братства, которое проповедовали ораторы Французской революции, привело к первой из великих националистических войн современности. Или он, скорее, предполагал, что эта война должна была оказаться не только первой, но и последней войной подобного рода. Он не понимал, что если узкие круги торговой олигархии XVIII столетия были способны запустить механизм войны в поддержку сравнительно несущественных отраслей торговли предметами роскоши, составлявших международную торговлю того времени, то тем более демократизированные нации будут бороться одна с другой a outrance[574]за экономические цели в век, когда промышленная революция превратила международную торговлю из обмена предметами роскоши в обмен предметами первой необходимости.

В общем, представители манчестерской школы[575] неправильно понимали человеческое естество. Они не понимали, что даже экономический мировой порядок не может быть построен на одних экономических основаниях. Несмотря на свой прирожденный идеализм, они не понимали, что «не хлебом единым жив человек». Этой роковой ошибки избегли Григорий Великий и другие основатели западного христианства, от которых в конечном итоге унаследовала свой идеализм викторианская Англия. Эти люди, искренне преданные сверхземному делу, не пытались сознательно основать мировой порядок. Их земная цель была ограничена более скромным материальным стремлением сохранить оставшихся в живых членов потерпевшего крушение общества. Экономическое здание, возводимое в качестве обременительной и неблагодарной необходимости Григорием и его соратниками, прямо признавалось времянкой. Однако, создавая его, они заботились о том, чтобы оно было построено на религиозной скале, а не на экономических песках. Благодаря их трудам строение западного общества покоилось на прочном религиозном основании и выросло менее чем за четырнадцать столетий из своих скромных истоков, располагавшихся в одном из удаленных уголков мира, в повсеместно распространившееся великое общество наших дней. Если прочный религиозный базис потребовался даже для скромного экономического строения Григория, то, по-видимому, вряд ли более обширное здание мирового порядка, постройка которого является нашей задачей, сможет безопасно основываться на зыбком фундаменте чисто экономических интересов.

* * * 

Воздействие индустриализма на частную собственность

Частная собственность — это институт, который наиболее естественно утверждает себя в обществах, где обычной единицей экономической деятельности являются отдельная семья или домашнее хозяйство. В подобных обществах возможна наиболее удовлетворительная система контроля над распределением материальных благ. Однако естественной единицей экономической деятельности более уже не является ни отдельная семья, ни отдельная деревня, ни отдельное национальное государство, но весь живущий на земле род человеческий. С тех пор наступление индустриализма современной западной экономики переступило за пределы семейной единицы de facto[576]и тем самым логически переступило за пределы семейного института частной собственности. Однако на практике старый институт оставался в силе. В этих обстоятельствах индустриализм направил свою страшную «энергию» на частную собственность, увеличивая социальную власть собственника и уменьшая его социальную ответственность до тех пор, пока институт, который оказывал благотворное влияние в доиндустриальную эпоху, приобрел многие черты социального зла.

В подобных обстоятельствах наше общество сегодня столкнулось с задачей приведения в гармоничные отношения старого института частной собственности с новой силой индустриализма. Методу мирного урегулирования препятствует диспропорция в распределении частной собственности, которую индустриализм неизбежно влечет за собой, организовывая умышленный, рациональный и беспристрастный контроль над частной собственностью и перераспределение ее через посредничество государства. Контролируя важнейшие отрасли промышленности, государство может сдерживать ту непомерную власть над человеческими жизнями, которую присваивают себе владельцы этих отраслей промышленности, и может смягчать болезненные следствия нищеты, предоставляя социальные услуги, финансируемые высокими налогами на доходы. Этот метод имеет то случайное социальное преимущество, что ведет к превращению государства из военизированной машины, что было наиболее заметной его функцией в прошлом, в проводника социального благоденствия.

Если эта мирная политика окажется не соответствующей требованиям, то мы вполне можем быть уверены, что революционная альтернатива настигнет нас в какой-либо форме коммунизма, которая доведет частную собственность до минимума. По-видимому, это единственная практическая альтернатива урегулирования, поскольку диспропорция в распределении частной собственности благодаря воздействию индустриализма стала бы невыносимым чудовищным извращением, если бы эффективно не смягчалась социальными услугами и высоким налогообложением. Однако, как показывает русский эксперимент, революционное средство коммунизма может оказаться не менее смертоносным, чем само заболевание. Институт частной собственности настолько тесно связан со всем лучшим из социального наследия доиндустриальной эпохи, что полный отказ от него мог бы привести к гибельному разрыву в социальной традиции западного общества.

* * * 

Воздействие демократии на образование

Одной из величайших социальных перемен, вызванных наступлением демократии, было распространение образования. В прогрессивных странах система всеобщего обязательного бесплатного обучения превратила образование в неотъемлемое право каждого ребенка — в противоположность роли образования в додемократическую эпоху, когда оно было монополией привилегированного меньшинства. Эта новая образовательная система была одним из основных социальных идеалов каждого государства, которое стремится занять почетное положение в современном сообществе наций.

Когда всеобщее образование вводилось впервые, либеральное мнение приветствовало его как триумф справедливости и просвещения, который, как ожидалось, возвещает приход новой эры счастья и благосостояния для всего человечества. Однако подобные ожидания, как можно теперь увидеть, не учли наличие некоторых камней преткновения на этом широком пути к «золотому веку», и в этом отношении, как часто это случается, непредвиденными оказались именно те факторы, которые были наиболее важными.

Одним камнем преткновения было неизбежное обнищание в результате образования, когда процесс образования становился доступным для «масс» ценой разрыва с их традиционными культурными истоками. Благим намерениям демократии недостает магической силы совершать чудо о хлебах и рыбах[577]. Нашей массово производимой интеллектуальной пище не хватает вкуса и витаминов. Вторым камнем преткновения был тот дух утилитаризма, в каком могут быть использованы плоды образования, когда они оказываются доступны каждому. При таком социальном строе, когда образование ограничивается лишь теми, кто или унаследовал право на него в качестве социальной привилегии, или доказал свое право на него своими выдающимися дарованиями в трудолюбии и интеллекте, образование оказывается или бисером, бросаемым перед свиньями[578], или драгоценной жемчужиной, которую ищущий купил ценой всего своего имения[579]. Ни в одном из двух случаев оно не является средством для достижения цели: инструментом мирских амбиций или же легкомысленного развлечения. Возможность превращения образования в средство для развлечения масс (и извлечения выгоды для предприимчивых личностей, которыми развлечения предлагаются) появилась лишь с введения всеобщего начального образования. Эта новая возможность вызвала третий камень преткновения, самый большой. Лишь только хлеб всеобщего образования упал в воду, как из глубины успела появиться стая акул и пожрать детский хлеб прямо на глазах учителя. В истории английского образования даты говорят сами за себя. Создание системы всеобщего начального образования было, грубо говоря, завершено Законом Форстера в 1870 г.[580], а «желтая пресса» была создана примерно через двадцать лет, — как только первое поколение детей из государственных школ приобрело достаточную покупательную способность — по мановению безответственного гения, предсказавшего, что бескорыстный филантропический труд по образованию можно было бы проделать ради того, чтобы принести огромную прибыль газетному королю.

Эти смущающие противодействия, оказываемые влиянию демократии на образование, обратили на себя внимание правителей современных потенциально тоталитарных национальных государств. Если газетные короли могли делать миллионы, развлекая полуобразованную публику, то серьезные государственные деятели могли извлекать не только деньги, но и власть из того же самого источника. Современные диктаторы сместили газетных королей и заменили их грубой и еще менее ценной системой государственной пропаганды. Тщательно разработанный и оригинальный механизм массового порабощения полуобразованных умов, изобретенный для извлечения частной выгоды при британском и американском режимах laisser faire, был просто унаследован правителями государств, которые пользовались этими психическими средствами воздействия, усиленными кинематографом и радио, в своих страшных целях. За Нортклиффом[581] шел Гитлер, хотя Гитлер не был первым в этом ряду.

Таким образом, в тех странах, где было введено демократическое образование, народ стоит перед опасностью оказаться под властью интеллектуальной тирании, которую строит или частная эксплуатация, или государственная власть. Если человеческие души еще можно спасти, то единственным способом будет поднять массовое образование до такого уровня, на котором получающие его окажутся невосприимчивыми, по крайней мере, к усилению эксплуатации и пропаганды. Вряд ли нужно говорить, что это нелегкая задача. К счастью, существуют некоторые незаинтересованные и эффективные образовательные организации, борющиеся с этим сегодня в западном мире. Это такие организации, как Образовательная ассоциация рабочих и Британская вещательная корпорация (Би-би-си) в Великобритании и заочные отделения университетов во многих странах.

* * * 

Воздействие итальянской политической системы на трансальпийские формы правления

До сих пор все наши примеры заимствовались из позднейшей фазы западной истории. Нам нужно лишь напомнить читателю о проблеме, поставленной воздействием новой силы на старый институт в ранней главе этой же самой истории, поскольку мы уже исследовали данный пример в другой связи. Проблема, поставленная здесь, заключалась в том, как обеспечить гармоничное приспособление трансальпийских феодальных монархий к воздействию эффективной политической системы, порожденной городами-государствами ренессансной Италии. Наиболее легким и наихудшим способом урегулирования было превратить сами монархии в тирании или деспотии по образцу тех деспотий, жертвами которых стали уже столь многие из итальянских государств. Наиболее трудным и наилучшим способом было превратить средневековые собрания штатов, существовавшие в трансальпийских королевствах, в представительные органы правления, которые были бы столь же эффективны, сколь и современные им итальянские деспотии. В то же самое время они могли бы обеспечить в национальном масштабе такую же свободную степень самоуправления, какой обладали самоуправляющиеся институты итальянских городов-государств, во всяком случае политически в их лучшие времена.

Именно в Англии (по причинам, к которым мы еще вернемся в другом месте) эти методы урегулирования имели наибольший успех. Соответственно, англичане стали первопроходцами, или творческим меньшинством, в следующей главе западной истории, как итальянцы были в главе предыдущей. При ловких, национально мыслящих Тюдорах монархия начала развиваться в деспотию, но при злополучных Стюартах парламент возвысился до уровня короны и, наконец, вырвался вперед. Однако даже здесь это урегулирование не обошлось без двух революций, которые, тем не менее, в сравнении с большинством революций, проводились умеренно и сдержанно. Во Франции тенденция к деспотизму продолжалась гораздо дольше и зашла гораздо дальше. Результатом явилась гораздо более жестокая революция, возвестившая о начале периода политической нестабильности, конец которого еще не виден до сих пор. В Испании и Германии тенденция к деспотизму продолжалась вплоть до наших дней, и встречные демократические движения, тем самым чрезмерно долго задерживавшиеся, оказались вовлечены во все те сложности, которые были обрисованы в предыдущих разделах данной главы.

* * * 

Воздействие солоновской революции на эллинские города-государства

Эффективность итальянской политической системы, оказавшей свое воздействие на трансальпийские страны западного мира в переходный период от второй к третьей главе западной истории, имеет свой аналог в эллинской истории в той экономической эффективности, которой достигли отдельные государства эллинского мира в VII—VI вв. до н. э. под давлением мальтузианской проблемы. Эта новая экономическая эффективность не ограничивалась Афинами и происходившими от них другими государствами, но, широко распространяясь за их пределы, оказывала воздействие как на внутреннюю, так и на международную политику всего эллинского космоса городов-государств.

Мы уже описали ту экономическую отправную точку, которую можно назвать солоновской революцией[582]. В сущности, это был переход от натурального хозяйства к товарно-денежному, сопровождавшийся развитием торговли и промышленности. Подобное решение экономической проблемы, связанной с перенаселенностью, вызвало к жизни две новые политические проблемы. С одной стороны, экономическая революция привела к появлению новых классов общества: городских торгово-промышленных рабочих, ремесленников и моряков, — для которых пришлось найти место в политической системе. С другой стороны, прежняя изоляция одного города-государства от другого уступила место экономической взаимозависимости. А когда однажды множество городов-государств стали экономически взаимозависимыми, то с этого времени было уже невозможно оставаться без опасности в первоначальном состоянии политической изоляции. Первая из названных проблем имеет сходство с той, которую викторианская Англия решала при помощи ряда парламентских законопроектов. Вторая похожа на ту, которую она надеялась решить благодаря фритредерскому движению. Мы рассмотрим эти проблемы отдельно, в предварительно обговоренном порядке.

Во внутренней политической жизни эллинских городов-государств предоставление избирательных прав новым классам повлекло за собой радикальные перемены в базисе политического союза. Традиционный родовой базис надо было заменить новым правом, основанным на собственности. В Афинах этот переход прошел эффективно и по большей части гладко — в ряду конституционных усовершенствований между веком Солона и веком Перикла. Сравнительная гладкость и эффективность этого перехода доказывается незначительностью той роли, которую играли тираны в афинской истории. Основным правилом конституционной истории этих городов-государств было то, что когда процесс следования по стопам общин-первопроходцев чрезмерно задерживался, за этим следовало состояние stasis’а[583](революционной классовой борьбы), которое могло быть улажено только появлением «тирана» или, говоря на нашем современном жаргоне, заимствованном из Рима, появлением диктатора. В Афинах, как и в других местах, диктатура оказалась необходимой стадией в процессе урегулирования, однако здесь тирания Писистрата и его сыновей[584] была не более чем краткой интермедией между реформами Солона и Клисфена[585].

В других греческих городах-государствах процесс урегулирования проходил гораздо менее гармонично. Коринф испытал на себе продолжительную, а Сиракузы — неоднократно возобновлявшуюся диктатуру. Жестокость stasis’а на Керкире обессмертил на страницах своей «Истории» Фукидид.

В заключение мы можем взять случай Рима, негреческой общины, которая была вовлечена в эллинский мир в результате географической экспансии эллинской цивилизации в течение 725-525 гг. до н. э. Лишь после своего культурного обращения Рим вступил на путь экономического и политического развития, который был обычным путем для эллинских и эллинизированных городов-государств. В результате в этой главе [истории] Рим прошел все стадии за промежуток времени примерно в 150 лет после соответствующей даты в истории Афин. За данный промежуток времени Рим поплатился наказанием в виде резкого и бедственного stasis’а между патрицианскими сторонниками монополии власти по праву рождения и плебейскими претендентами на власть по праву богатства и численности[586]. Этот римский stasis, продолжавшийся с V по III в. до н. э., тянулся так долго, что плебс несколько раз откалывался от народа, совершая настоящий, географический уход и надолго учреждая плебейское антигосударство — полностью со всеми его институтами, собраниями и должностными лицами — внутри законной Республики. Лишь благодаря внешнему давлению римскому искусству государственного управления удалось в 287 г. до н. э. справиться с этим конституционным извращением, приведя государство и антигосударство в действующее политическое единство. После последовавших 150 лет победоносного империализма временный характер урегулирования 287 г. до н. э. быстро открылся. Необожженная амальгама патрицианских и плебейских институтов, которые были приняты римлянами в качестве их обветшалой конституции, оказалась настолько негодным политическим инструментом для достижения нового социального урегулирования, что интенсивная и бесплодная деятельность Гракхов открыла следующий тур stasis’а (131-31 гг. до н. э.), еще хуже первого. Насей раз, после столетия самоистязаний, Римская республика подчинилась долговременной диктатуре. А поскольку к этому времени римские армии завершили завоевание эллинского мира, римские тирании Августа и его преемников мимоходом создали для эллинского общества его универсальное государство.

Упорная неспособность римлян справиться со своими внутренними проблемами представляет собой резкую противоположность их непревзойденному умению совершать, поддерживать и организовывать свои внешние завоевания. Следует отметить, что афиняне, которые не имели себе равных в деле изгнания stasis’а из своей внутренней политики, замечательным образом не сумели создать в V в. до н. э. уже тогда крайне необходимый международный порядок, который римлянам удалось кое-как установить лишь 400 лет спустя.

Эта международная задача, с которой не справились афиняне, была второй из двух проблем урегулирования, поставленных солоновской революцией. Препятствием на пути создания международной политической безопасности, требовавшейся для эллинской международной торговли, явился унаследованный политический институт полисной независимости. С начала V в. до н. э. вся эллинская политическая история — это история попыток преодоления независимости полиса и того сопротивления, которое эти попытки вызывали. Еще до конца V в. до н. э. упорство сопротивления этим попыткам привело эллинскую цивилизацию к надлому. Хотя эта проблема была наконец решена Римом, это не было сделано вовремя, чтобы предотвратить эллинское общество от распада и окончательного развала. Идеальное решение проблемы можно было найти в неизменном ограничении независимости городов-государств на основе добровольного соглашения между ними. К несчастью, наиболее выдающейся из подобных попыток, Делосскому союзу[587], созданному Афинами и их эгейскими союзниками в ходе победоносного контрнаступления на персов, был нанесен ущерб навязыванием прежней эллинской традиции гегемонии — эксплуатации членов принудительного союза его лидером. Делосский союз стал Афинской империей, а Афинская империя вызвала Пелопоннесскую войну. Четыреста лет спустя Рим преуспел там, где Афины потерпели неудачу. Однако бич, которым афинский империализм наказывал свой маленький мир, оказался скорпионами[588], которыми римский империализм наказывал гораздо более пространные эллинское и эллинизированное общества в течение двух столетий, последовавших за войной с Ганнибалом и предшествовавших установлению мира при Августе.

* * * 

Воздействие местничества на западно-христианскую Церковь

Если эллинское общество надломилось в результате неудачи вовремя преодолеть свои традиционные местные интересы, то западному обществу не удалось (с последствиями, еще ожидающими нас в будущем) утвердить общественное единство, которое было, возможно, наиболее драгоценной частью его первоначального вклада. Во время перехода от средневековой к современной главе западной истории одним из наиболее значительных выражений текущих социальных перемен был подъем местничества. В наше время совсем не легко рассматривать это изменение бесстрастно, учитывая все то зло, которое оно принесло нам, когда стало анахроничным пережитком. Однако мы можем видеть, что было много доводов в пользу отказа от нашего средневекового экуменизма 500 лет назад. Ибо, несмотря на его нравственное величие, он был тенью прошлого, наследием универсального государства эллинского общества. Между теоретическим превосходством экуменической идеи и действительной анархией средневековой практики всегда оставалась неподобающее несоответствие. Новому местничеству, во всяком случае, удавалось жить согласно своим менее амбициозным требованиям. Как бы то ни было, новая сила одержала победу. В политике она проявила себя во множественности суверенных государств. В словесности — в форме новых литератур на национальных языках. В сфере религии она столкнулась со средневековой западной Церковью.

Неистовость этого последнего столкновения была вызвана тем фактом, что Церковь, тщательно организованная под папским священноначалием, была главным институтом средневекового управления. Проблема, вероятно, поддалась урегулированию по тем направлениям, которые папство уже разведало, когда находилось на вершине своей власти. Например, столкнувшись с местным стремлением использовать в литургических целях вместо латинского национальные языки, Римская церковь позволила хорватам перевести литургию на их родной язык. Сделано это было, вероятно, потому, что в данном приграничном районе Рим оказался лицом к лицу со своим восточно-православным конкурентом, который, не настаивая на том, чтобы новообращенные негреческого происхождения принимали лишь греческий в качестве литургического языка, продемонстрировал политическое благородство, переведя литургию на многие языки. Кроме того, в своих отношениях со средневековыми предшественниками современных суверенных правительств папы, занятые, так сказать, борьбой не на жизнь, а на смерть с притязаниями императоров Священной Римской империи на вселенскую власть, проявили гораздо большее умение приноравливаться к местническим притязаниям королей Англии, Франции, Кастилии и других местных государств, стремившихся осуществлять контроль над церковной организацией в пределах своих владений.

Таким образом, папский престол уже вполне научился воздавать кесарю кесарево к тому времени, когда оперившийся неоцезаризм заявил о себе. За век до так называемой Реформации папство достигло значительных успехов в заключении со светскими самодержцами конкордатов[589], разделивших между Римом и местными правителями контроль над церковной иерархией. Эта система конкордатов была непреднамеренным последствием безуспешных Вселенских соборов, устраивавшихся в первой половине XV столетия в Констанце (1414-1418) и Базеле (1431-1449)[590].

Соборное движение[591] явилось действенной попыткой нейтрализации безответственной, а часто и явно злоупотреблявшей власти самозванного «наместника» Христова при помощи введения во вселенском масштабе системы церковного парламентаризма наподобие той, какая в местном масштабе уже доказала свою полезность в феодальную эпоху в качестве средства контроля над деятельностью средневековых королей. Однако папы, столкнувшиеся с соборным движением, закалили свои сердца, и их непримиримость привела к достижению успеха, оказавшегося роковым. Им удалось свести соборное движение на нет, и, отвергнув, таким образом, последнюю возможность мирного урегулирования, они обрекли западное христианство на раскол в результате яростных внутренних разногласий между старым вселенским наследием и новыми местническими наклонностями.

Результатом стал мрачный урожай революций и чудовищных извращений. Среди первых нам нужно только упомянуть насильственный развал единой Церкви на множество конкурирующих церквей, каждая из которых поносила другую как шайку Антихриста и развязывала целый цикл войн и преследований. Среди последних можно назвать узурпацию светскими правителями «божественного права», по общему мнению, свойственного папству, права, которое все еще сеет смуту в западном мире в бесчеловечной форме языческого культа суверенных национальных государств. Патриотизм, который доктор Джонсон[592] довольно странно определяет как «последнее прибежище негодяев», а сестра Кавелл[593] более мудро объявляет «недостаточным», в западном мире в значительной степени вытеснил христианство как религию. Во всяком случае, трудно представить себе более резкое противоречие самой сути христианского учения (равно как и учениям всех других высших религий, существовавших в истории), чем то, которое нашло воплощение в данном чудовищном порождении воздействия местничества на западно-христианскую Церковь.

* * * 

Воздействие чувства единства на религию

«Высшие религии» с их миссионерской деятельностью, обращенной ко всему человечеству, сравнительно недавно появились на сцене человеческой истории. Они были неизвестны не только примитивным обществам. Они не возникали даже в тех обществах, которые находились в процессе цивилизации, до тех пор, пока некоторые цивилизации не прошли стадию надлома и не продвинулись далеко вперед по пути распада. Как раз в ответ на вызов, брошенный распадом цивилизаций, и появились эти высшие религии. Религиозные институты цивилизаций неаффилированного класса, так же как и религиозные институты примитивных обществ, тесно связаны со светскими институтами данных обществ и почти от них неотличимы. С более высокой духовной точки зрения, подобные религии явно неадекватны. Однако они обладают одним важным негативным качеством: они благоприятствуют тому, что дух «сам живет и позволяет жить другим» в той или иной религии. При таких обстоятельствах множественность богов и религий в мире принимается как естественная параллель множественности государств и цивилизаций.

В подобных социальных условиях человеческие души ничего не знают о вездесущии и всемогуществе Бога, но они защищены от искушения поддаться греху нетерпимости в своих отношениях с другими людьми, верящими в Бога в ином образе и под другими именами. Одним из парадоксов человеческой истории является то, что просвещение, которое принесло в религию осознание единства Бога и братства всего человечества, в то же самое время содействовало распространению нетерпимости и преследований. Объяснение этого, конечно же, заключается в том, что идея единства в ее применении к религии производит неизгладимое впечатление на духовных первопроходцев, которые принимают ее в качестве столь необыкновенно важной, что способны пойти любым кратчайшим путем, который обещает им ускорить воплощение их идеи в реальность. Эта чудовищность нетерпимости и преследования показывала свое страшное лицо почти обязательно, когда бы и где бы высшая религия ни проповедовалась. Этот фанатический характер проявился в бесплодной попытке фараона Эхнатона навязать египетскому миру свое монотеистическое мировоззрение в XIV в. до н. э. Не менее пылкий фанатизм бросает свой зловещий свет на возникновение и развитие иудаизма. Безжалостное обличение всякого участия в культах родственных сирийских общин является обратной стороной той этерификации местного культа Яхве в монотеистическую религию, которая была положительным и возвышенным духовным достижением древнееврейских пророков. В истории христианства, как в его внутренних расколах, так и в столкновениях с чуждыми верами, мы видим, что тот же самый дух вспыхивает вновь и вновь.

Эти данные говорят о том, что воздействие духа единства способно порождать духовные извращения, а достаточным моральным урегулированием является осуществление на практике добродетели терпимости. Истинным мотивом терпимости будет признание того, что все религии являются поисками общей духовной цели, и что хотя некоторые из этих поисков могут быть более развитыми и более правильными, чем другие, преследование «ложной» религии soi-disant[594]«истинной» религией, по сути, противоречие в терминах, поскольку, увлекаясь преследованиями, «истинная» религия ставит себя в положение ложной и отрицает свои собственные верительные грамоты.

По крайней мере, в одном заслуживающем внимания случае подобная терпимость предписывалась пророком своим последователям на этом высоком основании. Мухаммед предписывал религиозную терпимость к иудеям и христианам, которые в политическом отношении подчинились светской власти ислама. Он давал подобное предписание именно на том основании, что две эти немусульманские религиозные общины, так же как и сами мусульмане, были «людьми Книги». Показательно, что этот замечательный дух терпимости, воодушевлявший первоначальный ислам, без специальной санкции со стороны самого пророка, впоследствии распространился и на зороастриицев, оказавшихся под властью мусульман.

Период религиозной терпимости, в который западное христианство вошло во второй половине XVII столетия, имеет свое происхождение в гораздо более циничном настроении. Он может быть назван периодом «религиозной терпимости» только в том смысле, что это был период терпимости к религиям. Если мы рассмотрим его мотивы, то его скорее следует именовать периодом иррелигиозной терпимости. В эти полстолетия католические и протестантские группировки достаточно неожиданно прекратили свою борьбу. Не потому, что они осознали греховность нетерпимости, но потому, что поняли, что ни одна из партий не может более выступать против другой. В то же время они, по-видимому, осознали, что уже не достаточно заботятся о поставленных на карту теологических вопросах, чтобы и дальше получать удовольствие от любых жертвоприношений ради них. Они отказались от традиционной добродетели религиозного «энтузиазма» (который по своему происхождению означает исполненность Божественным духом) и с тех пор стали рассматривать его как зло. Именно в этом духе английский епископ XVIII столетия описывал одного английского миссионера этого времени как «жалкого энтузиаста».

Тем не менее, терпимость, каким бы мотивом она ни руководствовалась, является превосходным противоядием от того фанатизма, который способно умножить воздействие чувства единства. Карой Немезиды[595] за его отсутствие является выбор между чудовищными преследованиями и революционным отвращением к самой религии. Подобное отвращение выражено в наиболее известной строке Лукреция: «Tantum religio potuit suadere malorum» («Столько бедствий было из-за религии»)[596], в вольтеровской фразе «Écrasez l'infâme»[597]и в словах Гамбетты «Le cléricalisme, voilà l'ennemi»[598].

* * * 

Воздействие религии на касту

Мнение Лукреция и Вольтера о том, что религия сама по себе есть зло (и, возможно, одно из главных зол в человеческой жизни) может быть подкреплено упоминанием, заимствованным из анналов индской и индусской истории, того губительного влияния, которое религия, бесспорно, оказывала на жизнь этих цивилизаций в институте касты.

Этот институт, заключающийся в разделении общества на две или более географически смешанные группы людей, склонен утверждать себя, где бы и когда бы одна община не добивалась господства над другой, не обладая при этом ни способностью, ни желанием истребить подчиненную общину или же принять ее в состав своей социальной системы. Например, в Соединенных Штатах возникло кастовое разделение на господствующее белое большинство и негритянское меньшинство, а в Южной Африке — на господствующее белое меньшинство и негритянское большинство. На полуострове Индостан институт касты, по-видимому, явился результатом нашествия евразийских кочевников-арийцев на бывшие владения так называемой индской культуры в течение первой половины II тысячелетия до н. э.

Мы увидим, что этот институт касты не состоит в необходимой связи с религией. В Соединенных Штатах и Южной Африке, где негры отказались от религии предков и приняли христианство господствующих европейцев, разделение на церкви не соответствовало делению на касты, хотя черные и белые члены каждой из церквей отделены друг от друга в отправлении религиозного культа и в других видах социальной деятельности. С другой стороны, в случае Индии мы можем предположить, что с самого начала касты отличались одна от другой своей религиозной практикой. Однако очевидно, что это религиозное различие должно было усилиться, когда индская цивилизация развила сильное религиозное стремление, которое она передала своей преемнице. Не менее очевидно, что подобное воздействие религиозности на институт касты должно было резко усилить пагубность этого института. Кастовое разделение всегда находится на грани того, чтобы превратиться в социальное извращение, но когда оно усилено религиозной интерпретацией и религиозной санкцией, то непременно вырастает до чудовищных размеров.

В действительности, воздействие религии на касту в Индии породило беспримерное социальное извращение, выразившееся в появлении касты «неприкасаемых». При этом не было никаких эффективных попыток уничтожить касту «неприкасаемых» или хотя бы смягчить их положение со стороны брахманов, касты жрецов, ставших знатоками ритуалов всей системы. Это чудовищное положение сохраняется до тех пор, пока его не уничтожает революция.

Наиболее ранним из известных нам выступлений против кастовой системы было выступление Махавиры, основателя джайнизма, и Будды — около 500 г. до н. э. Если бы буддизму или джайнизму удалось покорить индский мир, от кастовой системы можно было бы освободиться. Однако оказалось так, что роль Вселенской церкви в последней главе истории упадка и разрушения индского мира сыграл индуизм — выскочка, являвший собой архаический синкретизм элементов новых и старых. Одним из старых элементов, которым индуизм дал новую жизнь, была каста. Не удовольствовавшись лишь сохранением этого старого извращения, он усовершенствовал его, и индусская цивилизация начала испытывать трудности от еще более тяжкого бремени касты, чем то, которое наложила на них предшествующая цивилизация.

В истории индусской цивилизации выступления против кастовой системы выразились в том, что люди откалывались от индуизма, привлеченные некоторыми иными религиозными системами. Некоторые из этих расколов возглавлялись реформаторами индуизма, которые основывали новые церкви, соединявшие в себе исправленные варианты индуизма и иные элементы. Например, Нанак[599], основатель сикхизма, заимствовал элементы из ислама, а Раммохан Рай[600] создал Брахмо самадж на основе комбинирования элементов индуизма и христианства. В обеих этих системах кастовая система отрицалась. В других случаях отступники совершенно отряхивали прах индуизма со своих ног и входили в состав исламской или христианской паствы. Подобные обращения в наибольшем масштабе происходили в тех районах, где в количественном отношении преобладали члены низших каст и угнетенных классов.

Это был революционный ответ на извращение института «неприкасаемых», вызванный воздействием религии на кастовую систему. По мере того как массы в Индии постепенно приходят в движение под влиянием экономической, интеллектуальной и моральной закваски вестернизации, небольшая струйка обращений среди парий, по-видимому, разрастается в поток, пока гармоничное урегулирование социо-религиозной системы не будет достигнуто, вопреки оппозиции брахманизма, теми членами индусского общества, которые чтят как религиозные, так и политические идеалы баньи Махатмы Ганди.

* * * 

Воздействие цивилизации на разделение труда

Мы уже отмечали, что разделение труда не было чем-то совсем неизвестным в примитивных обществах, и это было проиллюстрировано специализацией кузнецов, бардов, жрецов, знахарей и тому подобных. Однако воздействие цивилизации на разделение труда имеет в общих чертах тенденцию усиливать это разделение до такой степени, что оно грозит не просто привести к уменьшению социальной отдачи, но стать, в сущности, по своим действиям антиобщественным. Это воздействие проявляется как в жизни творческого меньшинства, так и нетворческого большинства. Творцы втиснуты в рамки эзотеризма, а рядовые обречены на однобокость [своего развития].

Эзотеризм — симптом неудачи в деятельности творческих личностей. Его можно описать как чрезмерную акцентуацию подготовительного движения в ритме ухода-и-возврата, в результате приводящую к неспособности завершить процесс. Греки порицали тех, кто терпел неудачу подобным образом, называя их словом ίδιώτης. В словоупотреблении V в. до н. э. ίδιώτης означало высшую личность, бравшую на себя социальное право жить самому по себе и для себя, а не ставить свои способности на службу общественного благосостояния. То, в каком свете рассматривалось подобное поведение в перикловских Афинах, может быть проиллюстрировано тем фактом, что в современных национальных языках слово, происшедшее от этого греческого понятия (идиот), означает слабоумного. Но настоящих ίδιώται современного западного общества нужно искать не в психиатрических лечебницах. Одна их группа — homo sapiens, адаптировавшийся и деградировавший в homo economicus, поставляет Грэдграйндов[601] и Баундерби[602] из диккенсовской сатиры. Другая группа полагает, что находится на противоположном полюсе и числится среди сынов света, однако фактически она подпадает под тот же самый приговор. Это интеллектуальные и эстетические снобы и спесивцы, которые верят в «искусство для искусства», Банторны из сатиры Гилберта[603]. Возможно, разность дат между Диккенсом и Гилбертом подтверждает тот факт, что первая группа более характерна для ранней викторианской Англии, а вторая — для поздней. Они находятся на противоположных полюсах, но было уже замечено, что Северный и Южный полюса нашей планеты, хотя и отдалены друг от друга, страдают от одних и тех же климатических условий.

Остается рассмотреть то, что мы назвали однобокостью, — результат воздействия цивилизации на разделение труда в жизни нетворческого большинства.

Основной социальной проблемой, ожидающей творческую личность, когда из своего «ухода» она возвращается в обновленное общество вместе с массой своих сотоварищей, является то, как повысить средний уровень множества обычных людей до того более высокого уровня, которого достигла сама творческая личность. Как только творческая личность сталкивается с этой задачей, она оказывается перед фактом, что большинство рядовых членов неспособно жить на этом более высоком уровне от всей души и от всего сердца. В данной ситуации ее может прельстить попытка пойти по кратчайшему пути и обратиться к методу развития какой-либо одной способности до высшего уровня, не беспокоясь о развитии всей личности. Это, ex hypothesi[604], означает насильственное направление человеческого развития по одностороннему пути. Подобных результатов легче всего достичь в сфере механической техники, поскольку из всех элементов культуры ее склонность к технике является наиболее удобной для обособления и коммуникации. Нетрудно сделать умелого механика из человека, чья душа во всех иных сферах остается примитивной и варварской. Но другие способности могут быть специализированы и гипертрофированы таким же точно образом. Мэтью Арнольд[605] в «Культуре и анархии» (1869) критиковал набожный средний класс нонконформистских английских обывателей в его «гебраизированной заводи» как раз за то, что они ограничились неверно понимаемой ими христианской религией, одновременно пренебрегая другими — «эллинскими» — добродетелями, которые ведут к становлению гармоничной личности.

Мы уже встречались с подобной односторонностью, когда исследовали ответ на вызов ущемления, данный представителями ущемленных меньшинств. Мы заметили, что тираническое лишение этих меньшинств полноправного гражданства способствовало их процветанию и превосходству в тех видах деятельности, которые оставались для них открытыми. Мы удивлялись и восхищались целой галереей tours de force (рывков), в которых эти меньшинства выступили в качестве истинного воплощения непобедимости человеческой природы. В то же время мы не можем игнорировать тот факт, что некоторые из этих меньшинств — левантинцы и фанариоты, армяне и евреи — имеют репутацию «не таких, как другие люди» и на свое счастье, и на свое несчастье. В неудачных отношениях между евреями и неевреями, которые являются классическим примером, нееврей, чувствующий отвращение и стыдящийся поведения своего антисемитски настроенного собрата гоя, одновременно приходит в замешательство, когда оказывается вынужденным признать, что есть какая-то доля правды в той карикатуре, которую активный антисемит рисует в качестве оправдания своего собственного скотства. Суть трагедии заключается в том факте, что ущемление, которое побуждает ущемленное меньшинство к героическому ответу, способно деформировать и его человеческую природу. То, что верно по отношению к этим социально ущемленным меньшинствам, одинаково верно и по отношению к тем технологически специализированным представителям большинства, о которых сейчас идет у нас речь. Этот момент надо помнить, когда мы исследуем всевозрастающее проникновение технических наук в ту сферу, которая была свободным, пусть даже и слишком непрактичным, курсом обучения.

У греков V в. до н. э. было слово для обозначения этой односторонности — βαναυσία[606]. Под βάναυσος[607] понималась личность, деятельность которой специализировалась благодаря концентрации на каком-то частном ремесле в ущерб своему всестороннему развитию в качестве «общественного животного». Тот род ремесла, который люди обычно имели в виду, когда употребляли данный термин, был ручным или механическим ремеслом, используемым для личной выгоды. Но эллинское презрение к βαναυσία заходило еще дальше и внушало эллинам презрение к любого рода профессионализму. Спартанское сосредоточение на военной технике воспринималось, например, как воплощенная βαναυσία. Даже великий государственный деятель и спаситель своей страны не мог избежать упрека, если ему недоставало всестороннего понимания искусства жизни.

«Когда во время развлечений, носящих название благородных, светских, люди, считавшие себя воспитанными, насмехались над ним [Фемистоклом], ему приходилось защищаться довольно грубо и говорить, что лиру настроить и играть на псалтири он не умеет, но, если дать ему в распоряжение город безвестный, ничем не прославившийся, то он сможет сделать его славным и великим»{112}.

Этому, возможно чересчур умеренному, примеру βαναυσία мы можем противопоставить картину Вены в «золотой век» Гайдна, Моцарта и Бетховена, где, как засвидетельствовано, габсбургский император и его канцлер привыкли к тому, что в часы отдыха принимали участие в исполнении струнных квартетов.

Эта эллинская чувствительность к опасности βαναυσία нашла также свое выражение в институтах других обществ. Например, социальная функция еврейской субботы (шаббат) и христианского воскресенья заключается в том, чтобы в один из семи дней творение, связанное и ограниченное профессиональной специализацией, благодаря которой оно зарабатывает на жизнь в течение шести дней, вспоминало бы на седьмой своего Творца и жило жизнью, являющейся неотъемлемой частью человеческой души. С другой стороны, неслучайно, что в Англии организованные игры и другие виды спорта становятся все более популярными по мере роста индустриализма. Подобный спорт — это сознательная попытка уравновесить гибельную для души специализацию, которую влечет за собой разделение труда при индустриализме.

К сожалению, эта попытка приспособить жизнь к индустриализму посредством спорта частично потерпела поражение из-за того, что дух и ритм индустриализма захватили и заразили собою сам спорт. Сегодня в западном мире профессиональные атлеты, более узко специализированные и более высокооплачиваемые, чем специалисты-техники, представляют собой чудовищные образцы проявления βαναυσία в ее высшей точке. Автор данного «Исследования» вспоминает два футбольных поля, которые он посетил в двух университетских городках в Соединенных Штатах. Одно из них было освещено прожекторами, чтобы футболисты могли работать днем и ночью в непрерывной рабочей смене. Другое было крытым, чтобы тренировки могли продолжаться в любую погоду. Говорили, что это самое большое крытое пространство в мире, а его возведение обошлось в баснословную сумму. По краям этого поля были расположены постели для уставших и травмированных игроков. На двух этих американских полях я обнаружил, что игроки были лишь бесконечно малой частицей всей массы студентов. Я также заметил, что эти мальчишки ожидали испытания игрой в матче с таким же мрачным предчувствием, какое испытывали их старшие братья, когда отправлялись в окопы в 1918 г. Поистине, этот англосаксонский футбол вовсе не был игрой!

Соответствующий процесс можно различить и в истории эллинского мира, где любители-аристократы, чьи атлетические победы воспеты в Пиндаровых «Одах», были вытеснены командами профессионалов. В то же время те зрелища, которые в послеалександровскую эпоху ставили от Парфии до Испании Διονύσου Tεχνϊται[608](«Компания объединенных артистов»), столь же отличались от представлений в самом театре Диониса в Афинах, сколь мюзик-холльное ревю отличается от средневековой мистерии.

Неудивительно, что когда социальные извращения так упорно противятся приспособлению, философам ничего не остается, как вынашивать революционные планы уничтожения этих злоупотреблений. Платон, творивший в первом поколении после надлома эллинского общества, стремится обрубить корни βαναυσία, насаждая свою утопию в регионе, расположенном во внутренней части страны, не благоприятствующем морской торговле и имеющем весьма небольшой стимул для любой экономической деятельности, кроме натурального хозяйства. Томас Джефферсон[609], основоположник американского идеализма, досадно сбившегося с пути, мечтает о том же самом в начале XIX столетия: «Если бы я дал волю моей собственной теории, — пишет он, — я бы желал, чтобы Штаты не занимались ни коммерцией, ни мореплаванием, но стояли бы в отношении Европы в точности в таком же положении, в каком Китай»{113} (который держал свои порты закрытыми для европейской торговли до тех пор, пока британские войска не принудили силой открыть их в 1840 г.). А Сэмюель Батлер[610] представляет, как его единицы сознательно и систематически разрушают свои машины как единственную возможность избежать порабощения этими машинами.

* * * 

Воздействие цивилизации на мимесис

Переориентация мимесиса со старейшин на первопроходцев является, как мы видели, изменением направления этой способности, что сопровождается мутацией примитивного общества в цивилизацию. Целью является поднятие нетворческой массы до того нового уровня, которого достигли первопроходцы. Однако поскольку это обращение к мимесису является кратчайшим путем, «дешевым заменителем» настоящей вещи, то и достижение цели, вероятно, будет иллюзорным. Масса реально не способна войти в «общину святых». Слишком часто естественный первобытный человек — homo integer antiquae virtutis[611]— превращается в искусственного «обывателя» — homo vulgaris Northcliffii[612]или homo demoticus Cleonis[613]. Воздействие цивилизации на мимесис в таком случае порождает извращение псевдоутонченной городской толпы, во многих отношениях значительно уступающей своим первобытным предкам. Аристофан сражался с Клеоном[614] при помощи насмешки на аттической сцене, однако за пределами сцены Клеон победил. Клеоновский «обыватель», чей выход на сцену эллинской истории перед концом V в. до н. э. является одним из безошибочных симптомов социального упадка, в конце концов, спас свою душу, совершенно отвергнув культуру, которой не удалось удовлетворить его духовный голод, потому что [в этой культуре] он смог лишь «наполнить чрево свое рожками»{114}. Как духовно пробудившийся сын инакомыслящего пролетариата, он добился наконец собственного спасения, открыв для себя высшую религию.

Возможно, этих примеров достаточно, чтобы проиллюстрировать ту роль, которую сыграла в надломе цивилизаций неприменимость старых институтов к новым социальным силам, или, выражаясь библейским языком, невозможность вместить новое вино в старые мехи.


3. Кара Немезиды за творчество: идолизация эфемерной личности

Смена ролей

Сейчас мы исследовали два аспекта той неудачи в самоопределении, которой, по-видимому, обусловлены надломы цивилизаций. Мы рассмотрели механистичность мимесиса и неподатливость институтов. Эту часть нашего исследования мы можем закончить рассмотрением явной кары Немезиды за творчество.

Кажется, очень редко одно и то же меньшинство дает творческие ответы на два или более следующих друг за другом вызова в истории цивилизации. Действительно, партия, выделившаяся в процессе ответа на один вызов, вероятно, потерпит явную неудачу, пытаясь ответить на следующий. Это приводящее в замешательство, однако, по-видимому, обычное непостоянство в человеческих судьбах является одним из доминирующих мотивов аттической драмы и обсуждается Аристотелем в его «Поэтике» под названием περιπέτεια[615]или «смена ролей». Это также одна из главных тем Нового Завета.

В драме Нового Завета Христос, чье Богоявление на земле является истинным исполнением мессианских упований еврейства, тем не менее отвергается школой книжников и фарисеев, которые выдвинулись лишь несколько поколений назад, возглавив героическое еврейское восстание против победоносных успехов эллинизации. Проницательность и честность, проявленные книжниками и фарисеями в этом предшествующем кризисе, привели их теперь к гораздо более важному кризису, а евреи, принявшие Мессию, это «мытари и блудницы»[616]. Сам Мессия приходит из «Галилеи языческой», а величайший из Его душеприказчиков был евреем из Тарса[617] — языческого эллинизированного города, располагавшегося вне традиционного горизонта Земли Обетованной. Если рассматривать драму под несколько иным углом зрения и на более широкой сцене, то роль фарисеев можно поручить, как это сделано в четвертом Евангелии, иудеям в целом, а роль мытарей и блудниц — язычникам, принявшим учение святого апостола Павла, когда оно было отвергнуто иудеями.

Тот же мотив «смены ролей» является темой множества притчей и второстепенных эпизодов в евангельской истории. В этом суть притч о Богаче и Лазаре, о Мытаре и Фарисее, о Добром Самарянине в противоположность Священнику и Левиту, о Блудном Сыне в противоположность его порядочному старшему брату. Та же самая тема появляется во встречах Иисуса с римским центурионом и сиро-финикийской женщиной.[618] Если мы сопоставим в одном плане Ветхий и Новый Заветы, то обнаружим, что ветхозаветная драма Исава, продавшего право первородства Иакову, соответствует той «смене ролей» в Новом Завете, когда потомки Иакова утрачивают, в свою очередь, право первородства, отвергнув Христа. Данный мотив постоянно повторяется в словах Иисуса: «Ибо, кто возвышает себя, тот унижен будет»{115}; «Так будут последние первыми, и первые последними»{116}; «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное».{117}Он применяет эту мораль к Своей собственной миссии, цитируя стих из сто семнадцатого псалма: «Камень, который отвергли строители, соделался главою угла».{118}

Та же самая идея пронизывает все великие произведения эллинской литературы и кратко выражается в формуле ϋβρις — άτη[619]: «Гордыня предшествует падению». Геродот подчеркивает этот урок в жизнеописаниях Ксеркса, Креза и Поликрата. Действительно, в качестве предмета всей его «Истории» можно рассматривать гордыню и падение империи Ахеменидов. Фукидид, писавший поколение спустя и в явно более объективном и «научном» духе, изображает гораздо более впечатляюще (поскольку отказывается от откровенной тенденциозности «отца истории») гордыню и падение Афин. Едва ли необходимо упоминать излюбленные темы аттической трагедии, примером которых может служить Агамемнон у Эсхила, Эдип и Аякс у Софокла или Пенфей у Еврипида. Поэт периода упадка и разрушения древнекитайского общества выражает ту же самую идею:

«Кто поднялся на цыпочки, не может /долго/ стоять.

Кто делает большие шаги, не может /долго/ идти…

Кто сам себя восхваляет, тот не добудет славы…

Кто сам себя возвышает, не может стать старшим среди других»{119}.

Такова кара Немезиды за творчество. И если сюжет этой трагедии действительно обычное явление, если верно, что творческая личность, добившаяся успеха в одной главе, обнаруживает сама свой успех несколько ущербным, пытаясь продолжать творческую роль в следующей главе (так что шансы всегда фактически против «фаворита» и в пользу «темной лошадки»), — то тогда вполне очевидно, что мы отыскали здесь самую убедительную причину надломов цивилизаций. Мы можем видеть, что эта кара Немезиды приводит к социальным надломам двумя различными путями. С одной стороны, она уменьшает число возможных кандидатов на роль творца перед лицом любого возможного вызова, стремясь исключить из их числа тех, кто успешно ответил на предыдущий вызов. С другой стороны, подобная дисквалификация тех, кто играл роль творческих личностей в предшествующем поколении, поставит их самих перед лицом оппозиции тех, кто мог бы дать успешный ответ на новый вызов. Эти бывшие творческие личности в силу самого факта прежней своей творческой способности будут занимать теперь ключевые позиции во власти и влиянии на общество, к которому они вместе с новыми потенциальными творческими личностями принадлежат. На этих позициях они не будут больше способствовать продвижению общества вперед. Они будут «почивать на лаврах».

Хотя положение «почивающего на лаврах» можно описать как пассивный способ стать жертвой кары Немезиды за творчество, безрезультатность этой мысленной позиции свидетельствует о наличии морального промаха. Глупая бездеятельность по отношению к настоящему проистекает из слепого увлечения прошлым. Этим слепым увлечением является грех идолопоклонства. Идолопоклонство можно определить как слепое в нравственном и интеллектуальном отношении почитание твари вместо Творца. Оно может принять форму идолизации собственной личности идолопоклонника или общества на некоей недолговечной фазе его никогда не прекращающегося движения через вызов и ответ к следующему вызову, что и является сутью жизни. Или же оно может принять ограниченную форму идолизации какого-то отдельного института или технического средства, которое некогда оказалось полезным идолопоклоннику. Было бы полезно рассмотреть эти различные формы идолопоклонства отдельно. Мы начнем с идолизации человеческой личности, поскольку это наиболее яркий пример того греха, к изучению которого мы сейчас приступаем. Если верно,

«Что люди могут подниматься по камушкам

Своих умерших “я” к высшим вещам»{120},

то идолопоклонник, ошибочно принимающий одно умершее «я» не за камушек, но за пьедестал, отвратится от жизни столь же заметно, как фанатичный столпник, который пребывает на уединенном столпе вдали от жизни своих собратьев.

Возможно, теперь мы достаточно подготовили почву для нескольких исторических примеров на нашу тему.

* * * 

Еврейство

Наиболее известным историческим примером подобной идолизации эфемерной человеческой личности является заблуждение евреев, представленное в Новом Завете. В тот период своей истории, который начался с ранней стадии развития сирийской цивилизации и достиг своего наивысшего развития в век пророков, народ Израиля и Иудеи поднял голову и расправил плечи среди окружавших его сирийских народов, поднявшись до монотеистической концепции религии. Остро осознавая и справедливо гордясь своим духовным сокровищем, евреи позволили себе впасть в соблазн идолизации этой замечательной, но мимолетной стадии своего духовного роста. Они действительно были одарены беспримерной духовной проницательностью. Однако, предсказав истину, которая была абсолютной и вечной, они позволили себе плениться относительной и временной полуправдой. Они убедили себя в том, что открытие Израилем одного истинного Бога открыло и то, что сам Израиль является избранным народом Божьим. Эта полуправда побудила их впасть в фатальную ошибку, приняв временную духовную высоту, которой они достигли потом и кровью, за привилегию, данную им Богом в бессрочное пользование. Сидя на таланте, который они по ошибке лишили возможности приносить плоды, зарыв его в землю[620], они отвергли еще более великое сокровище, которое предложил им Бог в пришествии Иисуса из Назарета.

* * * 

Афины

Если Израиль пал жертвой Немезиды, обожествив себя в качестве «народа избранного», то Афины пали жертвой той же самой кары, обожествив себя в качестве «школы Эллады». Мы уже видели, как Афины завоевали временное право на столь славный титул благодаря своим достижениям между веком Солона и веком Перикла. Однако несовершенство этого достижения было или должно было быть несомненным в силу самого того обстоятельства, благодаря которому титул этот был присвоен Афинам их собственным блистательным сыном. Перикл отчеканил эту фразу в погребальной речи, произнесенной, согласно Фукидиду, в похвалу афинянам, погибшим в первый год той войны, которая была внешним видимым признаком внутреннего духовного надлома в жизни эллинского общества в целом и в жизни Афин в частности. Эта роковая война вспыхнула по причине того, что одна из проблем, поставленных солоновской экономической революцией — проблема создания эллинского политического порядка — оказалась за пределами возможностей морального роста Афин V в. до н. э. Военное поражение Афин в 404 г. до н. э. и более серьезное моральное поражение, которое восстановленная афинская демократия нанесла самой себе за пять лет до этого в узаконенном убийстве Сократа, побудили Платона в следующем поколении отвергнуть перикловские Афины и почти все их деяния. Однако частью раздражительный, частью показной жест Платона не впечатлил его сограждан. Эпигоны афинских первопроходцев, сделавших Афины «школой Эллады», упорно пытались отстоять свои претензии на утраченный титул, доказывая лишь свою неспособность к обучению. Точно так же они продолжали проводить свою непоследовательную и безрезультатную политику в эпоху македонского господства, вплоть до печального конца афинской истории, когда Афины утратили свою былую известность, став провинциальным городом Римской империи.

Впоследствии, когда новая культура начала возникать в некогда свободных городах-государствах эллинского мира, совсем не в Афинах семя упало на добрую почву. Сообщение в Деяниях апостолов о встрече афинян и ап. Павла подтверждает, что «апостол язычников» не был равнодушен к «академической» атмосфере города, который в его время стал эллинским Оксфордом. Когда апостол Павел обращался к «членам совета» на «Марсовом холме»[621], он сделал все, чтобы подойти к предмету под углом, близким этой специфической публике. Однако из повествования явствует, что его проповедь в Афинах потерпела неудачу, и хотя впоследствии он нашел возможность отправить послания множеству церквей, основанных им в греческих городах, он никогда, насколько мы знаем, не пытался письменно обратиться к афинянам, которых он нашел столь невосприимчивыми для устного слова.

* * * 

Италия

Если Афины в V в. до н. э. могли объективно претендовать на роль «школы Эллады», то современным западным миром соответствующий титул мог бы быть справедливо присвоен городам-государствам Северной Италии за силу их достижений в эпоху Ренессанса. Когда мы изучаем историю западного общества на протяжении четырех столетий, начиная со второй половины XV и заканчивая второй половиной XIX, мы обнаруживаем, что его современная экономическая и политическая системы, равно как эстетическая и интеллектуальная культура, имеют отчетливо итальянское происхождение. Этот современный темп в музыкальном концерте западной истории был задан итальянским импульсом. Этим импульсом явилось излучение итальянской культуры предыдущего века. Фактически, данная глава западной истории может быть удачно названа «италистической эпохой», по аналогии с так называемой эллинистической эпохой эллинской истории, когда афинская культура V в. до н. э. распространялась по следам армии Александра Македонского от берегов Средиземного моря до отдаленных прибрежных границ покоренной империи Ахеменидов[622]. Однако мы вновь оказываемся перед тем же самым парадоксом. Точно так же, как Афины играли в эллинистическую эпоху роль все более бесполезную, вклад Италии в общую жизнь западного общества в Новое время явился намного скромнее, чем их последователей по ту сторону Альп.

Сравнительная бесплодность Италии на протяжении всего Нового времени проявилась во всех средневековых очагах итальянской культуры — во Флоренции, Венеции, Милане, Сиене, Болонье и в Падуе. Результат этого в конце настоящего современного периода, возможно, даже еще замечательнее. К концу данной главы трансальпийские нации стали способны отплатить долг средневековой Италии. Рубеж XVIII—XIX столетий явился свидетелем начала нового культурного излучения через Альпы, на этот раз — в противоположном направлении. Этот наплыв трансальпийских влияний в Италию явился первой причиной итальянского Рисорджименто.

Первым серьезным политическим стимулом, полученным Италией с другой стороны Альп, было ее временное включение в состав наполеоновской Империи. Первым серьезным экономическим стимулом явилось возобновление торгового пути через Средиземное море в Индию, предшествовавшее прорытию Суэцкого канала и косвенным образом явившееся результатом наполеоновской экспедиции в Египет. Эти трансальпийские стимулы, конечно же, не произвели своего полного эффекта до тех пор, пока не были переданы итальянским посредникам. Однако итальянские творческие силы, которые привели к урожаю Рисорджименто, появились не на какой-либо итальянской почве, уже приносившей урожай средневековой культуры.

Например, в области экономики первым итальянским портом, отвоевавшим для себя долю в современной морской торговле Запада, была не Венеция, Генуя или Пиза, но Ливорно. Ливорно было постренессансным созданием великого герцога Тосканского, который основал здесь поселение тайных иудеев-беженцев из Испании и Португалии. Хотя Ливорно было основано всего в нескольких милях от Пизы, оно нажило себе состояние именно благодаря этим упорным изгнанникам с противоположного берега Средиземного моря, а не бездеятельным потомкам средневековых пизанских моряков.

В области политики объединение Италии явилось достижением княжества, которое изначально было трансальпийским и до XI столетия не имело твердой опоры на итальянской стороне Альп кроме франкоязычной Балле д'Аосты. Центр тяжести владений Савойского дома[623] не оказывался окончательно на итальянской стороне Альп, пока последовательно не ушли в прошлое свобода итальянских городов-государств и гений итальянского Ренессанса. Ни один из итальянских городов, имевших первоочередное значение в ту великую эпоху, не входил во владения короля Сардинии (как теперь титуловался правитель владений Савойского дома) до тех пор, пока после завершения наполеоновских войн им не была приобретена Генуя. Этос савояров был в то же время еще столь чужд традиции городов-государств, что генуэзцы раздражались правлением его сардинского величества вплоть до 1848 г., когда династия завоевала себе сторонников во всех частях Итальянского полуострова, возглавив националистическое движение.

В 1848 г. австрийское правление в Ломбардии и Венеции одновременно было поставлено под удар вторжением пьемонтцев и восстаниями в Венеции, Милане и других итальянских городах, бывших австрийскими провинциями. Но было бы небезынтересно подвергнуть сомнению различие в исторической важности двух этих антиавстрийских движений, которые происходили в одно и то же время и официально изображались как удары, нанесенные для общего дела освобождения Италии. Восстания в Венеции и Милане, несомненно, носили освободительный характер. Однако то понимание свободы, которое их вдохновляло, было воспоминанием о средневековом прошлом. По сути, эти города продолжали свои средневековые битвы с Гогенштауффенами. По сравнению с их неудачами, хотя, несомненно, и героическими, военные действия пьемонтцев в войне 1848-1849 гг. далеко не заслуживают похвалы. Наказанием за безответственное нарушение перемирия явилось позорное поражение при Новаре[624]. Однако этот пьемонтский позор оказался для Италии более плодотворным, нежели славное поражение Венеции и Милана. Пьемонтская армия (при весьма значительной французской поддержке) сумела взять реванш у Мадженты[625] через десять лет, а новоиспеченная, созданная на английский манер парламентская конституция, дарованная королем Карлом Альбертом[626] в 1848 г., в 1860 г. стала конституцией объединенной Италии. С другой стороны, славные подвиги, совершенные Миланом и Венецией в 1848 г., более не повторялись. Впоследствии два этих древних города оставались пассивными под усилившимся австрийским ярмом и смогли обеспечить свое окончательное освобождение лишь при помощи пьемонтского оружия и дипломатии.

Объяснить этот контраст, по-видимому, можно тем, что подвиги венецианцев и миланцев в 1848 г. заранее были обречены на неудачу, поскольку духовной силой, стоявшей за ними, был не современный национализм, но идолизация своего собственного умершего «я», то есть средневекового города-государства. Венецианцы XIX столетия, ответившие на призыв Манина[627] в 1848 г., боролись не просто за Венецию. Они сражались за восстановление обветшалой Венецианской республики, а не за создание единой Италии. С другой стороны, пьемонтцы не прельстились идолизацией обветшалой эфемерной личности, поскольку их прошлое не дало такой личности, которая могла бы стать предметом поклонения.

Это различие можно обобщить в противоположности между Манином и Кавуром[628]. Манин был несомненным венецианцем, который бы чувствовал себя вполне как дома в XIV столетии. Кавур, который со своим родным французским языком и викторианским мировоззрением оказался бы совершенно не в своей стихии в итальянском городе-государстве XIV столетия (так же как и его трансальпийские современники Пиль и Тьер), в то же время смог бы с равным успехом использовать свои дарования в парламентской политике и дипломатии и свой интерес к агрономии и строительству железных дорог, если бы судьба распорядилась сделать его не итальянцем, а английским или французским землевладельцем XIX столетия.

В этой связи роль восстания 1848-1849 гг. в итальянском Рисорджименто, по сути, была отрицательной. Его неудача явилась дорогостоящей, но, на самом деле, необходимой подготовкой к успехам 1859-1870 гг. В 1848 г. старые идолы средневекового Милана и Венеции до такой степени обветшали и стерлись, что теперь они, наконец-то, утратили свою роковую власть над душами своих почитателей. Это запоздалое вычеркивание прошлого очистило почву для творческого лидерства одного итальянского государства, которому не препятствовали какие-либо средневековые воспоминания.

* * * 

Южная Каролина

Если мы распространим наше исследование со Старого Света на Новый, то обнаружим аналогичный пример кары Немезиды за творчество в истории Соединенных Штатов. Проведя сравнительное исследование послевоенной истории нескольких штатов «старого Юга» — тех, которые были членами Конфедерации[629] в Гражданской войне 1861-1865 гг., и тех, которые вызвали поражение Конфедерации, мы заметим между ними явное различие в той степени, в какой они оправились от этого общего несчастья. Мы заметим также, что данное различие прямо противоположно столь же явному различию, которое существовало между этими штатами в период до Гражданской войны.

Иностранный наблюдатель, посетивший «старый Юг» в 50-х гг. XX столетия, несомненно, выбрал бы Виргинию и Южную Каролину в качестве двух штатов, где можно было бы найти наименьшие признаки или же намеки на восстановление. И был бы поражен, обнаружив последствия до такой степени значительной социальной катастрофы, что они сохраняются во всей своей полноте на протяжении столь долгого периода. В двух этих штатах память о катастрофе до сих пор еще столь свежа, как будто удар был нанесен только вчера. На устах многих жителей Виргинии и Южной Каролины слово «война» означает Гражданскую войну, хотя за ней последовали две ужасные мировые войны. Фактически, Виргиния или Южная Каролина XX столетия производит болезненное впечатление зачарованной страны, в которой время остановилось. Это впечатление усилится по контрасту со штатом, находящимся между ними. В Северной Каролине вы обнаружите современную промышленность, выросшие, словно грибы, университеты и деловой, «рекламный» дух, который обычно ассоциируется с «янки» Севера. Вы откроете для себя также, что Северная Каролина произвела на свет таких великих личностей XX столетия, как Вудро Вильсон[630] и Уолтер Пейдж[631].

Чем объяснить весенний расцвет жизни в Северной Каролине по сравнению с жизнью их соседей, которая явно увядает в состоянии нескончаемой «зимы» их «недовольства»? Если мы обратимся за разъяснением к прошлому, то наше сомнение на мгновение усилится, когда мы увидим, что вплоть до Гражданской войны Северная Каролина в социальном отношении была бесплодна, тогда как Виргиния и Южная Каролина переживали периоды необыкновенной жизненности. В течение первых сорока лет истории Американского Союза Виргиния, вне всякого сомнения, была ведущим штатом, породив четырех из первых пяти президентов, а также Джона Маршалла[632], который более, чем какой-либо другой человек, приспособил «бумажные» двусмысленности, созданные Филадельфийской конвенцией, к реалиям американской жизни. И если после 1825 г. Виргиния стала отставать, то Южная Каролина под руководством Кэлхуна[633] повела южные штаты по пути, на котором они потерпели крушение в Гражданской войне. В течение всего этого времени о Северной Каролине редко было слышно. Почва ее была бедна, и она не имела портов. Ее обнищавшие мелкие фермеры, которые в основном происходили от иммигрантов-скваттеров и которым не удалось сделать карьеру ни в Виргинии, ни в Южной Каролине, не шли ни в какое сравнение ни с виргинскими сквайрами, ни с хлопковыми плантаторами из Южной Каролины.

Эта прежняя несостоятельность Северной Каролины в сравнении как с одними, так и с другими соседями легко объяснима. Однако как объяснить ее последующий успех и последующую неудачу ее соседей? Объяснение заключается в том, что Северная Каролина, так же как и Пьемонт, не превращала в идола славное некогда прошлое. Она потеряла сравнительно мало от поражения в Гражданской войне, поскольку сравнительно мало имела, и, упав с меньшей высоты, она гораздо легче оправилась от удара.

* * * 

Старые проблемы в новом свете

Эти примеры кары Немезиды за творчество проливают новый свет на явление, которое привлекло наше внимание в первой части данного «Исследования» и которое мы назвали «стимулом новой земли». Данное явление заявляет о себе вновь в вышеупомянутых примерах: галилеяне и язычники в сравнении с иудеями, Пьемонт в сравнении с Миланом и Венецией, Северная Каролина в сравнении со своими соседями с севера и юга. Если мы продолжим аналогичное исследование в случае с Афинами, то сможем показать, что именно в Ахайе[634], а не в Аттике греки III—II вв. до н. э. ближе всего подошли к решению трудноразрешимой проблемы объединения городов-государств. Здесь ими была предпринята безуспешная попытка отстоять свою независимость перед лицом гигантских выскочек — великих держав, возникших на окраинах распространившегося эллинского мира. Теперь мы можем увидеть, что большая плодовитость новой земли не всегда и не всецело может быть объяснена из стимула сурового испытания, связанного с поднятием целины. Существует отрицательная, так же как и положительная, причина, по которой новая земля способна стать плодоносной, а именно свобода от демона неискоренимых и более уже не выгодных традиций и воспоминаний.

Мы можем также увидеть причину еще одного социального явления — тенденции творческого меньшинства к вырождению в меньшинство правящее. Ранее в данном «Исследовании» мы выделили эту тенденцию в качестве явного симптома социального надлома и распада. Несмотря на то, что творческому меньшинству, конечно же, не предопределено с неизбежностью претерпеть эту перемену к худшему, творческая личность решительно предрасположена к этому пути ex officio creativitatis[635]. Творческая способность, которая, будучи первоначально приведена в действие, порождает успешный ответ на вызов, становится, в свою очередь, новым и однозначно ужасающим вызовом для того, кто, получив этот талант, оборачивает его в свою пользу.


4. Кара Немезиды за творчество: идолизация эфемерного института

Эллинский город-государство

Исследуя ту роль, которую сыграла в надломе и распаде эллинского общества идолизация данного института, — имевшего столь блестящий успех в пределах собственных границ, однако в то же самое время, подобно всем человеческим созданиям, столь же эфемерного, — мы должны будем различать две разные ситуации, в которых идол предстает в качестве камня преткновения на пути решения социальной проблемы.

Более ранней и более серьезной из двух проблем является та, которую мы уже рассматривали в другом контексте и, следовательно, теперь можем рассмотреть лишь вкратце. То, что мы назвали солоновской экономической революцией, нуждалось (как в одном из своих естественных следствий) в некоего рода политическом объединении эллинского мира. Афинская попытка достичь этого объединения закончилась неудачей и привела к тому, что мы диагностировали как надлом эллинского общества. Очевидно, что причина этой неудачи заключалась в неспособности всех заинтересованных сторон разделаться с камнем преткновения, каковым являлся полисный суверенитет. Однако пока эта неизбежная и главная проблема оставалась нерешенной, побочная проблема в виде собственной попытки эллинского правящего меньшинства последовала непосредственно за ней, когда эллинская история переходила от своей второй главы к третьей на рубеже IV и III вв. до н. э.

Главным внешним признаком этого перехода явился неожиданный рост физических масштабов эллинского общества. Мир, до сих пор являвшийся приморским, ограничивавшийся бассейном Средиземного моря, распространил свои пределы на суше от Дарданелл до Индии и от Олимпа и Апеннин до Дуная и Рейна. В обществе, раздувшемся до таких огромных размеров и не сумевшем решить духовную проблему создания правопорядка для государств, на которые оно было разделено, независимый полис оставлял впечатление столь ничтожное, что более не являлся реальной единицей политической жизни. Само по себе это никоим образом не было несчастьем. В самом деле, смерть этой традиционной эллинской формы местнического суверенитета можно было бы принять за ниспосланную небом возможность полностью избавиться от демона местнического суверенитета. Если бы Александр дожил до того времени, когда он мог бы вступить в союз с Зеноном и Эпикуром, то вполне возможно, что эллины последовали бы от города-государства прямо к Космополису. В этом случае эллинское общество могло бы получить творческую жизнь на новый срок. Но преждевременная смерть Александра оставила мир во власти его преемников, и равномерно сбалансированная конкуренция борющихся между собой македонских военачальников поддерживала институт местнического суверенитета уже в новую эпоху, открытую Александром.

Однако в новых физических масштабах эллинского общества местнический суверенитет мог быть спасен только при одном условии. Независимый полис должен был уступить место новым государствам большего масштаба.

Эти новые государства успешно развивались, однако в результате ряда сокрушительных ударов, которые между 220 и 168 гг. до н. э. Рим нанес всем своим конкурентам, число этих государств резко сократилось от нескольких до одного. Эллинское общество, упустившее возможность добровольного объединения, оказалось зажатым в границах универсального государства. Однако интерес для поставленной перед нами теперь задачи представляет тот факт, что как римский ответ на вызов, уничтоживший перикловские Афины, так и все прежние попытки других сторон ответить на этот вызов явились созданием тех членов эллинского общества, которые не питали безрассудную страсть к идолу полисного суверенитета.

Структурный принцип римского государства был чем-то совершенно несовместимым с подобной идолизацией. Этим структурным принципом было «двойное гражданство», делившее преданность гражданина между местным городом-государством, в котором он родился, и более широким государственным устройством, которое создал Рим. Этот творческий компромисс стал психологически возможным только в тех общинах, где идолизация полиса не схватила мертвой хваткой сердца и умы граждан.

Сходство между проблемой местного суверенитета в эллинском мире и соответствующей проблемой в нашем сегодняшнем мире здесь акцентировать не стоит. Однако об этом многое можно было бы сказать. Исходя из данных эллинской истории, мы можем ожидать, что проблема сегодняшнего западного общества будет решена (в той степени, в какой она вообще разрешима) в той части света (или частях), где институт национального суверенитета не превратился в предмет идолопоклоннического культа. Мы не будем ожидать, что спасение придет из исторических национальных государств Западной Европы, где всякая политическая мысль и чувство связаны с местническим суверенитетом, являющимся общепризнанным символом славного прошлого. Совсем не в этом эпиметеевском[636] психологическом окружении наше общество может ожидать необходимого открытия некоей новой формы международного союза, которая бы подчинила местнический суверенитет дисциплине высшего закона и тем самым воспрепятствовала бы неизбежному в противном случае уничтожению его в результате сокрушительного удара. Если это открытие когда-нибудь произойдет, то лабораторией политического эксперимента, где мы сможем увидеть его осуществление, станет некое политическое образование наподобие Британского Содружества Наций, сочетающего в себе опыт одного старинного европейского национального государства с пластичностью множества новых заморских стран. Или же им будет государство наподобие Советского Союза, пытающегося организовать множество неевропейских народов в совершенно новый вид общества, основанный на западной революционной идее. В Советском Союзе мы можем найти сходство с империей Селевкидов, а в Британской империи — с Римским государством. Произведут ли, в конце концов, эти или подобные им политические образования на окраинах современного западного космоса некую новую форму политической структуры, которая, пока это еще не поздно, придала бы нам большей твердости для той международной организации, которую мы только что начали возводить вторично на месте нашего первого междувоенного эскиза в виде Лиги наций? Мы не можем сказать. Но мы можем быть почти уверены, что если эти первопроходцы потерпят неудачу, данная работа никогда не будет выполнена окаменевшими приверженцами идола национального суверенитета.

* * * 

Восточная Римская империя

Классическим примером бедствий, вызванных идолизацией института, является фатальное увлечение православного христианства призраком Римской империи — древнего института, выполнившего свою историческую миссию и закончившего свой естественный срок жизни в качестве универсального государства отеческого эллинского общества.

На поверхностный взгляд Восточная Римская империя являет собой видимость неразрывного целого, одного и того же института — от основания Константинополя Константином до завоевания императорского города турками-османами в 1453 г. (более чем одиннадцать веков спустя) или, по меньшей мере, до временного изгнания императоров Восточной Римской империи латинскими крестоносцами, захватившими Константинополь в 1204 г. Однако было бы правильнее отличать два различных института, отделенных друг от друга во времени промежутком междуцарствия. Первоначальная Римская империя, сыгравшая роль эллинского универсального государства, несомненно, прекратила свое существование на Западе в период «темных веков». Фактически — на рубеже IV-V вв., а официально — в 476 г., когда последний марионеточный император в Италии был смещен варварским военачальником, который с этого времени осуществлял правление от имени константинопольского императора[637]. Быть может, будет не столь легко признать, что та же судьба постигла первоначальную Римскую империю и на Востоке еще до окончания «темных веков». За дату ее падения можно принять окончание напряженного и злополучного царствования императора Юстиниана в 565 г. На Востоке за этим последовало полтора столетия междуцарствия, что не означает фактического отсутствия личностей, титуловавшихся римскими императорами и управлявших (или пытавшихся управлять) из Константинополя в течение этого периода. Однако это был период распада и инкубации, во время которого были сметены остатки умершего общества и заложены основания государства-преемника. Тем не менее после этого в первой половине VIII столетия призрак умершей Римской империи был вызван вновь гением императора Льва Сириянина. По прочтении первой главы православно-христианской истории можно сказать, что Льву Сириянину, к сожалению, удалось то, что не удалось Карлу Великому. Или наоборот — можно сказать, что Карлу Великому, к счастью, не удалось то, что удалось Льву Сириянину. Неудача Карла Великого дала западно-христианской Церкви и плеяде местных государств Запада возможность для развития на протяжении Средних веков во всех известных нам отношениях. Успех императора Льва надел смирительную рубашку воскрешенного универсального государства на тело православного христианства еще до того, как это общество, находившееся на младенческой стадии, научилось пользоваться своими конечностями. Однако эта противоположность результатов не является отражением какого-либо различия в целях, ибо и Карл Великий, и Лев были эпиметеевскими поклонниками одного и того же эфемерного и ветхого института.

Как мы можем объяснить роковым образом рано развившееся превосходство православного христианства над Западом в области политического созидания? Несомненно, одним из важнейших факторов явилась разница в степени того давления, которое одновременно оказывала на оба эти христианских мира агрессия арабов-мусульман. В нападении на отдаленный Запад арабы попытались вернуть сирийскому обществу его утраченные колониальные владения в Северной Африке и Испании. К тому времени, когда они перешли через Пиренеи и нанесли удар прямо в сердце зарождающемуся западному обществу, их наступательные силы были уже истощены. Когда бешеная гонка по южному и западному краю Средиземноморья вынесла их внезапно к Туру прямо на стену австразийских щитов, то их удар отскочил от твердой мишени, не причинив никакого вреда. Однако даже этой пассивной победы над утомленным противником было достаточно для удачи Австразийской династии. Именно благодаря авторитету, завоеванному при Туре в 732 г., Австразия выделилась в качестве лидера среди находившихся еще в зачаточном состоянии держав западно-христианского мира. Если этот относительно слабый удар арабского булата был способен вызвать неудачу Каролингов, то неудивительно, что в православно-христианском мире должна была быть создана мощная структура Восточной Римской империи, которая бы могла противостоять гораздо более жестокому и гораздо более продолжительному нападению со стороны того же самого противника, воздействию которого подверглось и православное христианство.

По этой причине, а также по другим[638] Лев Сириянин и его преемники преуспели в достижении своей цели, которая на Западе никогда не была достигнута ни Карлом Великим, ни Оттоном I[639], ни Генрихом III[640] даже с папского согласия, а тем более императорами позднейшего периода, столкнувшимися с папской оппозицией. Восточные императоры в собственных своих владениях превратили Церковь в министерство, а Вселенского патриарха — в своего рода помощника министра по церковным делам, тем самым восстановив те взаимоотношения между Церковью и государством, которые были установлены Константином и поддерживались его преемниками вплоть до Юстиниана. Результат этого достижения обнаружился в двух направлениях — в общем и частном.

Общим результатом явились остановка и выхолащивание стремления к разнообразию и эластичности, экспериментированию и творчеству в жизни православного христианства. Мы можем приблизительно измерить нанесенный ущерб, указав на некоторые из выдающихся достижений сестринской цивилизации на Западе, которые не имеют аналогов в православном христианстве. В истории православного христианства мы не только не найдем ничего, что соответствовало бы папской власти Гильдебранда[641]. Мы не заметим также и возникновения, и распространения самоуправляющихся университетов и городов-государств.

Частным результатом было упорное нежелание перевоплощенной императорской власти терпимо относиться к независимым «варварским» государствам в пределах той области, на которую распространялась представляемая ими цивилизация. Эта политическая нетерпимость привела к войнам X столетия между Византией и Болгарией. В ходе этих войн Восточной Римской империи, хотя формально и оказавшейся победительницей, была нанесена смертельная рана. Как мы уже указывали в другом месте, эти войны послужили причиной надлома православно-христианского общества.

* * * 

Короли, парламенты и бюрократия

Государства того или иного вида, города-государства или Империи — далеко не единственные разновидности политического института, ставшего предметом идолопоклоннического культа. Подобные же почести воздавались с подобными же последствиями и верховной власти в государстве — «божественному» королю или «всемогущему» парламенту, а также какой-либо касте, классу или представителям какой-либо профессии, от умения или героизма которых, как считали, зависело само существование государства.

Классический пример идолизации политической верховной власти, воплощенной в человеке, был дан египетским обществом эпохи Древнего царства. Мы уже отмечали в иной связи, что принятие на себя или требование божественных почестей владыками объединенного Египетского царства было одним из симптомов «великого отказа» от призыва к более высокой миссии. Именно эта роковая неспособность ответить на второй вызов в египетской истории привела египетскую цивилизацию к тому раннему надлому, который оборвал ее раннюю юность. Сокрушительный демон, навязанный этим рядом человеческих идолов египетскому обществу, получил свое совершенное символическое выражение в пирамидах, которые были возведены при помощи принудительного труда подданных, для того чтобы чудесным образом обессмертить «строителей пирамид». Мастерство, капитал и труд, которые следовало бы отдать на расширение контроля над природным окружением в интересах всего общества, были направлены в неверное русло подобного идолопоклонства.

Эта идолизация политической власти, воплощенной в человеке, является аберрацией того, что можно пояснить также и на другом примере. Если мы обратимся за аналогией к современной западной истории, то без труда распознаем вульгарный вариант царственного «сына Ра» во французском roi soleil[642]— Людовике XIV. Дворец этого западного «короля-солнца» в Версале лег таким же тяжелым бременем на землю Франции, каким пирамиды в Гизе — на землю Египта. «L’État, с'est moi»[643]вполне мог сказать Хеопс, a «après nous le déluge»[644]— Пепи II. Однако, возможно, наиболее интересным примером идолизации верховной власти, предоставляемым современным западным миром, является тот, о котором история еще не может вынести своего приговора.

В апофеозе «матери парламентов» в Вестминстере[645] объектом идолизации является уже не человек, а комитет. Неискоренимое однообразие комитетов соединилось с упорной прозаичностью современной английской социальной традиции, чтобы удержать эту идолизацию парламента в благоразумных границах. Англичанин, увидевший мир в 1938 г., мог бы утверждать, что его временная преданность своему собственному политическому божеству получила прекрасное вознаграждение. Разве не находилась страна, сохранившая верность «матери парламентов», в более счастливом положении, нежели ее соседи, которые, распутничая, последовали за другими богами? Обрели ли отпавшие «десять колен» Континента[646] покой или процветание в своем лихорадочном низкопоклонстве иноземным дуче, фюрерам и комиссарам? Однако в то же время он признал бы, что современное континентальное детище старинного островного института парламентского правления оказалось болезненным. В политическом плане оно не смогло принести спасение небританскому большинству рода человеческого и было неспособно противостоять чуме диктатур, ставших источником войн.

Возможно, истина заключается в том, что сами черты Вестминстерского парламента, которые составляют секрет его влияния на уважение и любовь англичан, являются камнями преткновения на пути превращения этого почтенного английского института в политическую панацею для всего мира. Возможно, в соответствии с уже упоминавшимся нами законом (тот, кто отвечает успешно на один вызов, оказывается в неблагоприятном положении для успешного ответа на следующий) уникальный успех Вестминстерского парламента на протяжении Средних веков, из-за его приспособления к крайностям «нового» (или некогда нового) времени ныне уже закончившийся, делает его менее подходящим для достижения другой творческой метаморфозы и принятия вызова постмодернистской эпохи, в которую мы сегодня живем.

Если мы взглянем на структуру парламента, то обнаружим, что по сути своей он является собранием представителей местных избирателей. Именно поэтому мы должны принимать в расчет время и место его происхождения. Каждое из королевств средневекового западного мира представляло собой скопление деревенских общин, перемежающихся с небольшими городами. При подобном государственном устройстве существенным фактором группирования в социальных и экономических целях являлось соседство. В обществе, устроенном таким образом, географическая группа была также и естественной единицей политической организации. Однако эти средневековые основания парламентского представительства были подорваны воздействием индустриализма. Сегодня местные связи утратили свое значение для политической, равно как и для большинства других целей. Английский избиратель нашего времени, если мы спросим его, кто его сосед, вероятно, ответит: «Мой напарник-железнодорожник или мой напарник-шахтер, где бы он ни жил — от севера до юга Англии». Подлинные избиратели утратили свой местный характер и приобрели профессиональный. Однако профессиональная основа представительства — это такая terra incognita[647], которую «мать парламентов» в ее почтенном преклонном возрасте не собирается исследовать.

На все это английский поклонник парламента, несомненно, может справедливо ответить аргументом solvitur ambulando[648]. Теоретически он может признать, что система представительства XIII столетия непригодна для общества XX столетия. Однако он укажет, что теоретически непригодное, по-видимому, работает довольно хорошо. «Мы, англичане, — объяснит он, — настолько совершенно знаем институты, которые создали, что в нашей стране и среди своих мы можем заставить их работать при любых условиях. А вот эти иностранцы, конечно же…» — и он лишь пожмет плечами.

Быть может, его уверенность в собственном политическом наследстве будет и далее оправдывать себя, к изумлению «меньших племен вне закона», которые некогда столь нетерпеливо поглотили то, что посчитали за политическую панацею, а затем безжалостно ее извергли после того, как испытали сильное несварение желудка. Однако, кроме того, кажется вполне вероятным, что Англия не перещеголяет свой подвиг XVII столетия, во второй раз явившись создательницей тех новых политических институтов, которых требует новая эпоха. Когда нужно найти что-то новое, для этого есть только два пути, а именно творчество и мимесис. Мимесис не может быть приведен в действие до тех пор, пока некто не совершит творческого акта, которому бы могли подражать его собратья. Кто же будет новым политическим творцом в четвертой главе западной истории, открытой в наше время? Мы не можем различить в настоящее время признаков в пользу какого-либо отдельного кандидата на это место. Но мы можем предсказать с некоторой долей уверенности, что новым политическим творцом не будет ни один из поклонников «матери парламентов».

Мы можем завершить это обозрение институциональных идолов, бегло просмотрев идолопоклоннические культы каст, классов и профессий. Здесь мы тоже уже кое с чем сталкивались. Исследуя задержанные цивилизации, мы встречались с двумя обществами данного вида — спартанцами и османами. В этих обществах краеугольным камнем была каста, которая фактически представляла собой корпоративного идола или обожествленного Левиафана. Если отклонение, выражающееся в идолизации касты, способно задержать рост цивилизации, то оно способно также и вызвать ее надлом. Если мы пересмотрим надлом египетского общества с этой точки зрения, то поймем, что «божественная» власть фараона была не единственным идолизированным инкубом, который лег тяжелым грузом на спины египетского крестьянства эпохи Древнего царства. Крестьянам пришлось также нести на себе бремя бюрократии писцов.

Дело в том, что обожествленная власть фараона предполагает секретариат. Без подобной поддержки она вряд ли смогла бы сохранять свою величественную позу на пьедестале. Таким образом, египетские писцы были силой, стоявшей за троном, а в некоторые моменты — даже перед ним. Они были необходимы и знали это. Они пользовались преимуществом этого знания «нагружать грузами тяжелыми и мучительными для ноши и взваливать их на плечи людей», хотя египетские писцы сами не смогли бы сдвинуть эти самые грузы «ни одним из своих пальцев». Привилегированное освобождение писцов из общего числа трудящихся является предметом прославления египетской бюрократией своей собственной группы во все эпохи египетской истории. Это впечатление явно возникает от «Поучения Дуафа»[649] — произведения, сочиненного во время египетского «смутного времени» и дошедшего до наших дней в копиях, сделанных тысячелетие спустя в качестве письменного упражнения школьниками времен Нового царства. В этом «поучении, сделанном [человеком] по имени Хети, сыном Дуафа, своему сыну Пепи, когда он плыл на юг в столицу, чтобы отдать его [сына] в “школу письма” среди детей вельмож», суть прощального назидания амбициозного отца своему честолюбивому сыну заключается в следующем:

«Я видел битых, битых непрерывно: непрерывно беспокойся о письме. Я смотрел на освобожденного от [тяжелых] работ: смотри, нет [ничего] выше письма… Любой ремесленник, режущий по меди, устает больше, чем земледелец… Резчик по ценному камню ищет работу по всякому твердому камню. Сделал он готовыми вещи, и руки его парализованы, и он устал… Одежда землепашца вечна… Устает он… болен он… Когда он возвращается домой… он доходит до дома вечером, а его тащат идти [снова]. Ткач находится в помещении. Ему хуже, чем женщине. Ноги его [подогнуты] к… сердцу. Не дышит он [свежим] воздухом… Скажу я тебе и о рыбаке. Это хуже всякой другой профессии. Когда бы он ни работал на реке — он рядом с крокодилами. Смотри, нет профессии без руководителя, кроме [профессии] писца, ибо он [сам] руководитель…».

В дальневосточном мире близкий аналог египетской «литературократии» представлен в инкубе мандарина[650], унаследованном дальневосточным обществом от последнего периода предшествующего общества. Конфуцианский книжник привык выставлять напоказ свой бессердечный отказ и пальцем пошевельнуть ради облегчения бремени миллионов трудящихся, отращивая ногти до такого размера, который препятствовал любому использованию руки, кроме как для манипуляции кистью для письма. На протяжении всех перемен и случайностей дальневосточной истории он соревновался со своим египетским собратом в упорстве сохранить эту деспотическую должность. Даже воздействие западной культуры не лишило его этой должности. Хотя теперь больше нет экзаменов по конфуцианской классике, книжник обманывает крестьянина эффективно, как никогда, размахивая перед его лицом дипломом Чикагского университета или Лондонской школы экономических и политических наук.

В ходе египетской истории то облегчение, которого добился (хотя и слишком поздно) многострадальный народ благодаря постепенной гуманизации верховной власти, было компенсировано последующим увеличением класса инкубов. Будто бремени бюрократии было недостаточно. На народ взвалили в эпоху Нового царства еще и бремя жречества, организованного в мощную всеегипетскую корпорацию под руководством верховного жреца Амона-Ра в Фивах фараоном Тутмосом III (около 1480-1450 гг. до н. э.)[651]. С этого времени египетский мандарин приобрел себе напарника по седлу в лице египетского брахмана. После этого египетская цирковая лошадь со сломанной спиной вынуждена была ковылять по своему непрекращающемуся кругу, пока пара всадников не превратилась в трио и позади писца и фарисея не уселся в седло еще и miles gloriosus[652]. Египетское общество на протяжении естественного срока своей жизни было столь же свободно от милитаризма, сколь и православно-христианское общество в течение периода своего роста. Столкновение с гиксосами побудило его к милитаристским действиям (так же как Восточную Римскую империю — столкновение с Болгарией). Не удовольствовавшись изгнанием гиксосов за пределы египетского мира, фараоны XVIII династии поддались искушению перейти от самообороны к нападению, создав в результате упорной борьбы египетскую Империю в Азии. В эту безответственную авантюру легче было ввязаться, нежели выйти из нее. Когда события обратились против них, фараоны XIX династии оказались вынужденными мобилизовать быстро истощавшиеся силы египетской социальной системы, чтобы сохранить целостность самого Египта. При XX династии состарившуюся и причинявшую раздражение систему разбил паралич. Это явилось ценой за ее последний tour de force (рывок) — попытку сбросить с себя объединенные толпы европейских, африканских и азиатских варваров, обрушившихся на нее под воздействием постминойского Völkerwanderung'a. Когда упавшее тело наконец уже лежало простертым на земле, к туземным писцу и жрецу, которые остались твердо сидеть в седле, не сломав при падении костей, присоединился еще и внук ливийского завоевателя, забредший в качестве «солдата удачи» в египетский мир, от границ которого его дед был отброшен в результате последнего подвига местных египетских войск. Военная каста, порожденная этими ливийскими наемниками XI в. до н. э., продолжавшими сидеть на спине египетского общества еще тысячелетие, быть может, была менее страшна для своих противников на поле боя, чем янычары или спартиаты. Однако, без всякого сомнения, у себя на родине она была столь же обременительна для подвластного крестьянства.


5. Кара Немезиды за творчество: идолизация эфемерного технического средства

Рыбы, пресмыкающиеся и млекопитающие

Если обратиться теперь к рассмотрению идолизации технических средств, то мы можем начать с тех примеров, которые уже привлекали наше внимание и за которые последовало крайне жестокое наказание. В оттоманской и спартанской социальных системах главная техника пастухов человеческого стада или охотников за человеческой дичью подверглась идолизации наряду с теми институтами, через которые эта деятельность проводилась. Когда мы переходим от задержанных цивилизаций, порожденных человеческими вызовами, к задержанным цивилизациям, порожденным вызовами природы, то мы обнаруживаем, что идолопоклоннический культ техники заключает в себе всю их трагедию. Кочевники и эскимосы остановились в своем развитии по причине чрезмерной концентрации своих способностей на техниках пастушества и охоты. Одноколейное развитие их образа жизни приговорило их к регрессу в сторону анимализма, который является отрицанием человеческой разносторонности. Если мы заглянем сейчас назад в главы истории жизни на планете, предшествовавшие появлению человека, то столкнемся с иными примерами того же самого закона.

Современный западный ученый, который провел сравнительное исследование действия этого закона в нечеловеческой и человеческой средах, формулирует его в следующих выражениях:

«Жизнь начинается в море. Там она достигает чрезвычайной эффективности. Рыбы дают начало тем типам, которые столь удачны, что продолжают существовать в неизменном виде вплоть до наших дней (такие, например, как акулы). Восходящая линия эволюции, тем не менее, лежит не в этом направлении. В эволюции, вероятно, всегда справедлив афоризм доктора Индже: “Ничто так не вредит, как успех”. У существа, в совершенстве приспособившегося к окружающей среде, животного, все способности и жизненная энергия которого сконцентрированы и затрачиваются на то, чтобы преуспеть здесь и теперь, ничего не остается для ответа на любое радикальное изменение. Эпоха за эпохой оно становится все более экономичным в том способе, каким все его ресурсы действуют точно в соответствии с его текущими, привычными возможностями. Наконец, оно может достичь всего, что необходимо ему для выживания, без какой-либо сознательной силы или же не связанного с приспособлением движения. Поэтому в своей особой сфере оно может победить всех конкурентов. Но, с другой стороны, равным образом может произойти и так, что если данная сфера изменится, то существо неизбежно вымрет. Именно подобной успешной эффективностью, по-видимому, объясняется вымирание огромного количества видов. Климатические условия переменились. [Виды] использовали все ресурсы жизненной энергии, чтобы сделать из себя то, чем они являлись. Как у неразумных дев, у них не оказалось масла, чтобы отложить его для дальнейшего приспособления. Они были связаны, не смогли измениться и, таким образом, исчезли»{121}.

Этот оказавшийся роковым образом полным технический успех рыб в приспособлении к природной среде жизни, который имел место в морской увертюре к земной истории, распространяется этим ученым далее в том же контексте:

«На том уровне, когда жизнь еще ограничивалась морем, и развивались рыбы, виды выделяли формы, которые развили спинной хребет и тем самым явились представителями группы позвоночных — высшей формы, эволюционировавшей к тому времени. Из спинного хребта развернулся по бокам, чтобы помогать голове, тот веер щупальцев, который стал передним плавником. У акулы (и почти у всех рыб) эти щупальца специализировались до такой степени, что перестали быть щупальцами и превратились в плавники — удивительно эффективные хвостовые плавники для того, чтобы существо могло броситься головой вперед на свою жертву. Быстрая реакция — все, терпеливое ожидание — ничто. Эти хвостовые плавники не только переставали быть щупами, зондами, исследователями. Они становились все более и более эффективными для движения в воде и более ни для чего другого. Похоже, что жизнь, предшествовавшая появлению рыб и позвоночных, должна была проходить в теплых мелких заводях, а, возможно, всегда проходила в контакте с морским дном, как сегодня морской черт своими щупальцами поддерживает контакт с твердым дном. Но однажды стремительное спонтанное движение охватило собою все, специализация вытеснила рыб в воду, где они утратили контакт с дном и со всем твердым… Вода… стала их единственной стихией. Это означало, что резко была ограничена возможность получения ими стимула от новых обстоятельств…

Тем типом рыб, который дал начало следующему развивающемуся роду животных, должны были быть существа, не связанные с этой крайней специализацией плавников. Во-первых, это должно было быть существо, сохранившее контакт с морским дном и тем самым сохранившее возможность для получения стимулов более разнообразных, чем рыбы, утратившие контакт с окружающей средой морского дна. А во-вторых, это должно было быть существо, которое по той же самой причине сохранило контакт с отмелями. Оно поддерживало этот контакт посредством передних конечностей, которые (поскольку они не могли полностью специализироваться в качестве плавников, помогающих движению в воде) сохраняли общий “неэффективный” зондирующий и испытующий характер. Был обнаружен скелет такого существа. Можно почти с уверенностью сказать, что передние конечности этого существа представляли собой скорее неуклюжие руки, нежели правильный плавник. Благодаря этим членам своего тела оно выглядит так, как если бы переход от мелкой заводи к наводненному берегу был уже сделан, глубокое море оставлено позади, земля завоевана и появились земноводные»{122}.

Эта победа неумелых земноводных в соревновании с ловкими и решительными рыбами делает нас свидетелями начального представления драмы, которая с тех пор разыгрывалась неоднократно с таким множеством изменений в составе исполнителей. В следующем представлении, предлагаемом нашему вниманию, мы обнаруживаем, что роль рыб была передана ужасающему потомству земноводных — роду пресмыкающихся, в то время как роль, сыгранная самими земноводными в предыдущем представлении, выпала на предков тех млекопитающих, в которых недавно воплотился человеческий дух. Примитивные млекопитающие были слабыми и маленькими существами, которые неожиданно унаследовали Землю, так как наследство оставили брошенным величественные пресмыкающиеся, бывшие прежде хозяевами положения. А пресмыкающиеся эпохи мезозоя, подобно эскимосам и кочевникам, были завоевателями, утратившими свои завоевания, заблудившись в тупиках чрезмерной специализации.

«Явно неожиданное прекращение рода пресмыкающихся, без всякого сомнения, является наиболее поразительной революцией во всей истории Земли до появления человечества. Это событие, вероятно, связано с завершением продолжительного периода постоянно теплых климатических условий и наступлением нового, более сурового периода, в котором зимы были резче, а лета короткими, но жаркими. И жизнь животных, и жизнь растений в эпоху мезозоя была приспособлена к теплым условиям и мало была способна сопротивляться холоду. Со своей стороны, новая жизнь была, прежде всего, способна сопротивляться большим температурным скачкам…

Что касается млекопитающих, вступивших в соревнование и вытеснивших менее приспособленных пресмыкающихся… то нет ни малейших данных о каком-либо непосредственном соревновании такого рода… В позднем мезозое обнаружено множество маленьких челюстных костей, по своему характеру всецело принадлежащих млекопитающим. Однако нет ни остатков, ни костей, чтобы утверждать, что жило какое-то мезозойское млекопитающее, которое могло бы посмотреть динозавру в глаза… [Они], по-видимому, все были незаметными, маленькими тварями размером с мышь или крысу»{123}.

Предположения, выдвигавшиеся гном Уэллсом вплоть до этого пункта, кажется, считаются общепринятыми. Пресмыкающиеся были вытеснены млекопитающими по причине того, что эти громоздкие чудовища утратили способность адаптироваться к новым условиям. Однако что позволило выжить млекопитающим в том самом суровом испытании, жертвой которого стали пресмыкающиеся? В ответе на этот крайне интересный вопрос два автора, которых мы цитировали выше, расходятся во мнениях. Согласно г-ну Уэллсу, простейшие млекопитающие выжили благодаря тому, что имели шерсть, защищавшую их от надвигающегося холода. Если бы это было все, что можно было бы сказать, то мы знали бы лишь, что в определенных условиях мех — более эффективная защита, чем чешуя. Однако г-н Херд утверждает, что оружие, которое спасло жизнь млекопитающим, было не физическим, но психическим. Сила этой психической защиты находится в духовной беззащитности. Фактически, мы имеем здесь пример из дочеловеческой истории того принципа роста, который мы назвали этерификацией.

«Гигантские пресмыкающиеся сами находились в состоянии безнадежного упадка еще до появления млекопитающих… Они начали как маленькие, подвижные, живые существа. Они выросли до таких размеров, что эти сухопутные броненосцы едва могли двигаться… Их мозг практически не существовал… Их головы были лишь перископами, дыхательными трубками и клешнями.

Между тем, по мере того как они медленно разрастались и затвердевали на свою погибель… уже формировалось то существо, которому было суждено перепрыгнуть через границы и пределы, установленные в то время для жизни, и начать новую стадию энергии и сознания. Ничто не могло бы проиллюстрировать более живо принцип, согласно которому жизнь развивается благодаря чувствительности и сознательности, благодаря беззащитности, а не защищенности, благодаря наготе, а не силе, благодаря малости, а не большим размерам. Предшественники млекопитающих… были мелкими, похожими на крыс существами. В мире, где господствовали чудовища, будущее было за существом, которое проводило время, наблюдая за другими и уступая дорогу другим. Оно не защищено, у него мех вместо чешуи. Оно не специализировано, ему даны чувствительные передние конечности и, несомненно, усики (длинные волосы на лице и голове), чтобы оно все время могло получать раздражающую стимуляцию. Уши и глаза высоко развиты. Оно становится теплокровным, так что может постоянно ощущать холод, когда пресмыкающиеся впадают в бесчувственную кому… Таким образом, его сознание возникает и начинает развиваться. На постоянно разнообразящиеся побуждения даются разнообразные ответы, поскольку это существо, будучи беспрецедентным, способно не на один, но на множество ответов, ни один из которых не может исчерпать вопрос для себя»{124}. Если здесь дан правдоподобный портрет нашего предка, то мы можем согласиться одновременно и с тем, что мы должны гордиться им, и с тем, что мы сами не всегда бываем достойны его.

* * * 

Кара Немезиды в промышленности

Сто лет назад Великобритания не только претендовала на титул «мастерской мира», но и была ею в действительности. Сегодня она одна из нескольких конкурирующих мастерских мира, а ее доля в бизнесе имеет постоянную тенденцию сравнительно уменьшаться. На тему «Неужели Британия закончилась?» упражнялось бесчисленное множество авторов, и было дано множество разнообразных ответов. Возможно, когда все факторы будут приняты в расчет, окажется, что мы поступали в целом, пожалуй, лучше, чем можно было бы ожидать за последние семьдесят лет, хотя предмет, очевидно, предлагает богатые возможности для пессимистически настроенных, брюзжащих пророков того типа, который был описан в одной из блестящих перевернутых цитат Сэмюэля Батлера[653]. Однако если бы потребовалось выделить тот пункт, в котором мы ошибались более всего, то можно было бы указать на консерватизм наших промышленных магнатов, которые превратили в идола те устаревшие техники, благодаря которым разбогатели их деды.

Быть может, наиболее поучительный (поскольку менее обобщенный) пример можно найти в Соединенных Штатах. Никто не будет отрицать, что в середине XIX столетия американцы опередили все другие народы в разнообразии и изобретательности своих открытий в области промышленности и в предприимчивости по применению этих нововведений в практических целях. Швейная машинка, пишущая машинка, использование машинного оборудования при изготовлении обуви и механическая жатка Маккормика были среди первых «изобретений янки», которые приходят на ум. Однако было одно изобретение, в использовании которого американцы показали себя решительно отсталыми по сравнению с британцами. Их отсталость здесь тем поразительнее, что этим пренебрегаемым изобретением было усовершенствование в машине, которую изобрели сами американцы в самом начале столетия, а именно пароход.[654] Американский колесный пароход оказался особенно важным добавлением к транспортным средствам республики, быстро расширявшейся по всей длине тех тысяч миль судоходных внутренних водных путей, которыми так богато одарена Северная Америка. Без сомнения, непосредственным результатом именно этого успеха стало то, что американцы гораздо медленнее, чем британцы, воспользовались позднейшим и лучшим приспособлением лопастного винта в целях океанской навигации. В этом отношении они были в большей степени склонны к идолизации эфемерного технического средства.

* * * 

Кара Немезиды в войне

В военной истории аналогом биологического соревнования между крошечным мягкошерстным млекопитающим и огромным броненосным пресмыкающимся является сказание о поединке между Давидом и Голиафом.[655]

До того рокового дня, когда он бросил вызов войскам Израиля, Голиаф одержал множество блестящих побед при помощи своего копья, древко которого было подобно ткацкому навою, а наконечник весил шестьсот сиклей железа. Защищенный медным шлемом и чешуйчатой броней, медными наколенниками и медным щитом, он чувствовал себя настолько непроницаемым для оружия противника, что уже не представлял себе любого иного вооружения. Он верит, что с этим вооружением он непобедим. Он самоуверенно полагает, что любой израильтянин, имеющий дерзость принять его вызов, будет таким же копьеносцем, вооруженным cap-à-pie[656], и что любой соперник в своих доспехах неизбежно окажется хуже его. Две эти идеи настолько упорно засели в сознании Голиафа, что когда он видит, как навстречу ему идет Давид, на первый взгляд совершенно безоружный, с одним лишь посохом в руке, Голиаф обижается, вместо того чтобы встревожиться, и восклицает: «Что ты идешь на меня с палкою [и с камнями]? Разве я собака?» Голиаф не ожидает, что эта дерзость юноши — тщательно продуманный маневр. Он не знает, что Давид, осознавая так же ясно, как и сам Голиаф, что в Голиафовом снаряжении он не имеет ни малейшей надежды сравниться с ним, отвергает по этой причине доспехи, возложенные на него Саулом. Не заметил Голиаф и пращи, не поинтересовался, что за беда таится в пастушеской сумке. И вот этот злополучный филистимлянский трицератопс напыщенно шествует навстречу своей гибели.

Однако если следовать историческим фактам, то отдельный гоплит времен постминойского Völkerwanderung'a — Голиаф из Гефа или Гектор из Трои — не стал бы жертвой пращи Давида или лука Филоктета, но лишь мирмидонской фаланги — Левиафана, в котором множество гоплитов было тесно сомкнуто плечо к плечу, щит к щиту{125}. Хотя каждый отдельный фалангит был точной копией Гектора или Голиафа по своему снаряжению, он был противоположностью гомеровскому гоплиту по своему духу. Суть фаланги состоит в воинской дисциплине, которая превращает толпу, состоящую из отдельных воинов, в военное формирование, упорядоченное развертывание которого может в десять раз превзойти некоординированные попытки равного количества хорошо вооруженных отдельных борцов.

Эта новая военная техника, которая мельком появляется уже в «Илиаде», в исторический период оставляет о себе несомненное свидетельство в форме спартанской фаланги, которая марширует под ритмы стихов Тиртея[657] к оказавшейся гибельной в социальном отношении победе во Второй Мессенской войне. Но этот триумф не был еще концом истории. Заставив отступить с поля битвы всех своих противников, спартанская фаланга почила на лаврах и в ходе IV в. до н. э. стала свидетельницей своего постыдного поражения — сначала от толпы афинских пелтастов (множества Давидов, совладать с которыми фаланга спартанских Голиафов оказалась совершенно неспособной), а затем — от тактического нововведения фиванской колонны. Афинская и фиванская военная техника, в свою очередь, устарела и была превзойдена одним махом в 338 г. до н. э. македонским формированием, в котором высоко дифференцированные стрелки и фалангиты были умело соединены с тяжелой кавалерией в единую боевую силу.

Завоевание Александром империи Ахеменидов является доказательством первоначальной эффективности македонского боевого порядка, а македонская разновидность фаланги оставалась последним словом военной техники на протяжении ста семидесяти лет — от битвы при Херонее, положившей конец власти гражданского ополчения городов-государств Греции, до битвы при Пидне, когда македонская фаланга была побеждена, в свою очередь, римским легионом. Причиной столь сенсационной περιπέτεια[658]в македонской военной судьбе явилось старческое поклонение перед этим эфемерным техническим средством. В то время как македонцы почивали на своих лаврах в качестве непререкаемых хозяев всего (за исключением лишь западных окраин) эллинского мира, римляне революционизировали искусство войны в свете того опыта, который они вынесли из бедствий, испытанных ими во время страшной борьбы с Ганнибалом.

Римский легион одержал победу над македонской фалангой, поскольку он провел объединение легковооруженного пехотинца с фалангитом гораздо позднее. Римляне фактически изобрели новый тип формирования и новый тип вооружения, сделавшего любого солдата и любое подразделение способным выступать или в качестве легковооруженного пехотинца, или в качестве гоплита и, не моргнув глазом, переходить от одной тактики к другой перед лицом врага.

Во время битвы при Пидне этому действенному римскому новшеству было не более тридцати лет, поскольку на этой италийской окраине эллинского мира фаланга домакедонского типа встречалась еще совсем недавно, в битве при Каннах (214 г. до н. э.), когда тяжеловооруженная римская пехота, развернувшаяся в боевом порядке строем старой спартанской фаланги, была окружена с тыла испанской и галльской тяжелой кавалерией Ганнибала и перерезана, как скот, африканской тяжеловооруженной пехотой с другого фланга. Эта катастрофа застигла врасплох римское высшее командование, которое, будучи потрясенным недавней катастрофой при Тразименском озере[659], собиралось воздержаться от экспериментов и (как оно совершенно ошибочно предполагало) избежать риска. В суровой школе своего окончательного поражения при Каннах римляне наконец от всего сердца приняли усовершенствование в пехотной технике, одним махом превратившее римскую армию в самую эффективную боевую силу эллинского мира. Последовали победы при Замме, Киноскефалах и Пидне, а затем ряд войн римлян против варваров и римлян против римлян, в которых под командованием ряда великих полководцев от Мария до Цезаря легион достиг величайшей эффективности, какой только могла достичь пехота до изобретения огнестрельного оружия. Однако к тому самому моменту, когда легионер стал в своем роде совершенным, ему было нанесено первое в длинном ряду поражений от пары тяжеловооруженных всадников с совершенно отличной техникой, которые в конце концов победили легионера на поле битвы. Победа конного лучника над легионером в битве при Каррах в 53 г. до н. э.[660] предвосхитила на пять лет классический бой легионера с легионером при Фарсале[661] — битву, в которой римская пехотная техника, вероятно, находилась в своем зените. Предзнаменование Карр оправдалось при Адрианополе[662] более чем через четыре столетия, когда в 378 г. катафракт — покрытый броней всадник, вооруженный копьем, — нанес легионеру свой coup de grace (смертельный удар). В этой битве, как свидетельствует, основываясь на фактах, римский историк того времени Аммиан Марцеллин[663], служивший также офицером, римские потери составляли две трети от общего количества участвовавших. Он также высказывает мнение, что со времен Канн римская армия не терпела военной катастрофы такого масштаба.

В продолжение, по крайней мере, четырех из шести столетий, прошедших между двумя этими битвами, римляне почивали на лаврах. И это несмотря на предупреждение, полученное при Каррах и повторившееся в поражениях Валериана в 260 г. и Юлиана в 363 г. от персидских прообразов готских катафрактов, которые принесли смерть Валенту и его легионерам в 378 г.

После катастрофы при Адрианополе император Феодосии вознаградил варварских всадников за уничтожение римской пехоты, наняв их для заполнения той зияющей бреши, которую они сами образовали в римских рядах. И только когда имперское правительство понесло неизбежное наказание за эту недальновидную политику и увидело, как эти корыстолюбивые варварские кавалеристы расчленили западные провинции на варварские «государства-преемники», новая местная армия, которая в последнюю минуту спасла восточные провинции от той же самой судьбы, была вооружена и посажена на лошадей по варварскому образцу. Господство этого тяжеловооруженного улана продолжалось более чем тысячу лет, а его пространственное распространение даже еще замечательнее. Его можно узнать безошибочно, где бы мы ни встречали его портрет — на фреске из крымской гробницы, датируемой I в. христианской эры, на барельефах III-VI столетий, вырезанных сасанидским царем на скале в Фарсе, в глиняных статуэтках тех дальневосточных тяжеловооруженных всадников, которые были боевой силой династии Тан (618-907) или же на Байенском гобелене XI в.[664], изображающем поражение английских пехотинцев того времени от норманнских рыцарей Вильгельма Завоевателя.

Если изумляет это долгожительство и повсеместность распространения катафракта, то также заслуживает внимания и то, что он распространяется повсеместно только в выродившейся форме. История его поражения рассказана очевидцем.

«Я находился в армии помощника визиря, когда он отправился навстречу татарам с западной стороны Города Мира [Багдада] во время того величайшего бедствия, которое случилось в 656 году хиджры [1258]. Мы встретились у Нахр-Башира, одного из притоков Дуджейля. От нас поскакал всадник, чтобы биться один на один, полностью экипированный, верхом на арабском скакуне, так что как будто бы он и его конь вместе составляли одно целое, словно некую огромную гору. Тогда со стороны монголов навстречу нашему поскакал всадник верхом на лошади, похожей на осла, держа в руке пику, похожую на веретено, не имея на себе ни одежды, ни доспехов, так что все, кто видел его, принялись смеяться. Однако не успел закончиться день, как победа была за ними, и они нанесли нам сокрушительное поражение, явившееся корнем всех зол, и поэтому с нами произошло то, что произошло»[665].

Таким образом, легендарное столкновение между Голиафом и Давидом на заре сирийской истории повторяется в ее сумерки, двадцать три столетия спустя, и хотя на этот раз великан и карлик сражались верхом, исход оказался тем же самым.

Непобедимый татарский qâzâq[666], одержавший победу над иракским катафрактом, разграбивший Багдад и заморивший голодом аббасидского халифа, был легковооруженным конным лучником устойчивого кочевнического типа, который впервые заявил о себе и заставил себя бояться в Юго-Западной Азии в киммерийских и скифских набегах на рубеже VIII-VII вв. до н. э. Однако если конный Давид в свое время нанес поражение конному Голиафу в начале татарского набега из Евразийской степи, то исход их столкновения в этом повторении истории также был верен оригиналу. Мы видели, что защищенный броней пеший боец, сраженный пращой Давида, был вытеснен впоследствии не самим Давидом, но дисциплинированной фалангой голиафов. Монгольская легкая кавалерия Хулагу-хана[667], победившая всадников аббасидского халифа у стен Багдада, впоследствии неоднократно была разгромлена мамлюкскими хозяевами Египта. По своему снаряжению мамлюки были экипированы не лучше и не хуже, чем их единоверцы, разгромленные у Багдада. Однако в своей тактике они подчинялись дисциплине, которая принесла им господство и над монгольскими стрелками, и над франкскими крестоносцами. Рыцари Людовика Святого потерпели поражение при Майсуре[668] за десять лет до того, как монголы получили свой первый урок у того же самого учителя.

К концу XIII столетия мамлюки, утвердив свое превосходство и над французами, и над монголами, находились в том же самом положении непререкаемого военного преимущества, в каком находились римляне после битвы при Пидне. В этой замечательной, хотя и расслабляющей ситуации мамлюк, подобно легионеру, почивал на лаврах. По замечательному совпадению, он получил возможность почивать на лаврах в течение почти такого же периода времени, пока он не был застигнут врасплох старым противником, вооруженным новой техникой. Пидну отделяли от Адрианополя 546 лет. 548 лет отделяют победу мамлюков над Людовиком Святым от их поражения от рук его наследника Наполеона. В течение пяти с половиной столетий пехота снова вступила в свои права. Не закончилось еще и первое из этих пяти столетий, как английский большой лук сделал армию пеших Давидов способной победить армию конных голиафов при Креси[669]. Данный результат был осознан и подтвержден изобретением огнестрельного оружия и введением дисциплинарной системы, заимствованной у янычар.

Что касается конца мамлюков, то те из них, кто остался в живых после наполеоновской атаки и окончательного уничтожения [мамлюкского] корпуса Мухаммедом Али[670] тринадцать лет спустя, отошли к Верхнему Нилу. Здесь они передали свое снаряжение и технику тем защищенным броней всадникам, состоявшим на службе халифа Махди Суданского[671], которые потерпели поражение, попав под обстрел британской пехоты при Омдурмане в 1898 г.

Французская армия, победившая мамлюков, была уже чем-то отличным от раннего варианта западного подражания янычарам. Именно новейшему продукту французского levée en masse[672]удалось вытеснить, успешно ослабив, небольшую, хотя и превосходно обученную по новому образцу западную армию, доведенную до совершенства Фридрихом Великим. Однако победа наполеоновской армии над старой прусской армией при Йене побудила плеяду прусских военных и государственных деятелей превзойти французов в последующем рывке, объединив новое количество со старой дисциплиной. Результат наметился в 1813 г. и показал себя в 1870 г. Однако в следующем раунде прусская военная машина вызвала поражение Германии и ее союзников, вызвав неожиданный ответ в форме осады беспрецедентного масштаба. В 1918 г. методы 1870 г. уступили место новым методам позиционной войны и экономической блокады. К 1945 г. было доказано, что техника, выигравшая войну 1914-1918 гг., не была последним звеном в этой непрекращающейся цепи. Каждое звено представляло собой цикл, состоящий из изобретения, победы, летаргии и поражения. Судя по прецедентам из трехтысячелетней военной истории от столкновения Голиафа с Давидом до прорыва «линии Мажино»[673] и «Западного вала»[674] в результате удара механических катафрактов и точной стрельбы стрелков на крылатых конях, мы можем ожидать, что свежие иллюстрации нашей темы будут поставляться с однообразным постоянством до тех пор, пока человечество будет столь же упрямо продолжать культивировать искусство войны.


6. Самоубийственность милитаризма

Kόρος, ϋβρις, άτη[675]

Завершив наш обзор стремления «почить на лаврах», которое представляет собой пассивный способ стать жертвой кары Немезиды за творчество, мы можем теперь продолжить исследование активного отклонения, описываемого в трех греческих словах κόρος, ϋβρις, άτη. Эти слова имеют коннотацию как свойственную подлежащему, так и относящуюся к дополнению. В первом случае κόρος означает «пресыщение», ϋβρις — «необузданность», а άτη — «умопомрачение». Во втором случае κόρος означает психологическое состояние избалованности успехом, ϋβρις означает последующую утрату психического и нравственного равновесия, а άτη означает слепой, упрямый, неуправляемый импульс, заставляющий неуравновешенную душу пытаться предпринимать невозможное. Эта деятельная психологическая катастрофа в трех актах являлась наиболее общераспространенной темой (если судить по горстке сохранившихся шедевров) в афинской трагической драме V в. до н. э. У Эсхила это история Агамемнона в пьесе того же названия и история Ксеркса в «Персах». У Софокла это история Аякса в одноименной пьесе, Эдипа в «Царе Эдипе» и Креонта в «Антигоне». У Еврипида это история Пенфея в «Вакханках». Говоря языком Платона,

«Если, забыв меру, слишком малому придают что-либо слишком большое: судам — паруса, телам — пищу, а душам — власть, то все идет вверх дном; исполнившись дерзости, одни впадают в болезни, другие — в несправедливость, это порождение высокомерия»{126}.

Чтобы провести различие между пассивным и активным способами вызвать разрушение, начнем наше исследование κόρος — ϋβρις — άτη с военной сферы, в которой мы как раз и довели до конца наш обзор стремления «почить на лаврах».

Оба вида, оказывается, представлены в поведении Голиафа. С одной стороны, мы видели, как он навлекает на себя гибель, культивируя некогда непобедимую технику отдельного борца-гоплита, не предвидя и не опережая новую, превосходящую технику, которую приводит в действие против него Давид. В то же самое время мы можем наблюдать, что его гибель от рук Давида можно было бы предотвратить лишь одним способом: если бы его инертность в области техники сопровождалась соответствующей пассивностью характера. Однако, к несчастью для Голиафа, технологический консерватизм этого miles gloriousus (хвастливого воина) не был сбалансирован хоть какой-то умеренностью в поведении. Вместо этого он изо всех сил старался лезть на рожон, бросая вызов. Он символизирует собой милитаризм, одновременно и агрессивный, и недостаточно подготовленный. Подобного рода милитарист настолько уверен в своей собственной способности присматривать за социальной — или антисоциальной — системой, где все споры разрешаются при помощи меча, что он бросает свой меч на весы. Его вес должным образом нарушает баланс в его пользу, и он указывает на свою победу как на окончательное доказательство всемогущества меча. Однако в следующей главе истории оказывается, что он недостаточно доказал свой тезис ad hominem[676]в частном случае, который исключительно важен для него. Следующим событием является его собственное поражение от рук милитариста более сильного, чем он сам. Этот второй доказывает тезис, который не пришел первому на ум: «Все, взявшие меч, мечом погибнут»{127}.

С этого вступления мы можем перейти от легендарного поединка из сирийского сказания к рассмотрению нескольких исторических примеров.

* * * 

Ассирия

Катастрофа, в которой ассирийская военная мощь нашла свой конец в 614-610 гг. до н. э., была наиболее полной из когда-либо известных истории. Она повлекла за собой не только уничтожение ассирийской военной машины, но также и угасание ассирийского государства и истребление ассирийского народа. Общество, существовавшее более двух тысячелетий и игравшее доминирующую роль в Юго-Западной Азии на протяжении примерно двух с половиной столетий, было почти полностью уничтожено. Двести десять лет спустя, когда десять тысяч наемников Кира Младшего отступали долиной Тигра с поля битвы при Кунаксе к побережью Черного моря, они прошли подряд те места, где располагались Калах и Ниневия, и были потрясены[677]. Их изумила не столько массивность фортификационных сооружений и протяженность охватываемой ими области, сколько зрелище оставленности столь огромных созданий рук человеческих. Загадочность этих пустых раковин, свидетельствующих своей безжизненной выносливостью о мощи исчезнувшей жизни, ярко передана в литературном произведении одного из членов греческих экспедиционных войск, подробно изложившего свой опыт.[678] Однако современного читателя (знакомого с судьбой Ассирии благодаря открытиям современных археологов) в ксенофонтовском рассказе еще больше поражает то, что Ксенофонт был не в состоянии узнать даже самые простые факты, касающиеся подлинной истории этих покинутых городов-крепостей. Хотя вся Юго-Западная Азия от Иерусалима до Арарата и от Элама до Лидии была подчинена и устрашена хозяевами этих городов не более чем за двести лет до того, как этим путем проследовал Ксенофонт, лучший отчет, какой он способен был нам дать о них, не имеет никакого отношения к их действительной истории, и даже само название Ассирии неизвестно ему.

На первый взгляд кажется, что судьбу Ассирии трудно постичь, ведь ее военщина не могла, подобно македонцам, римлянам и мамлюкам, чувствовать себя почивающей на лаврах. Когда военные машины этих последних потерпели роковое крушение, каждая из них была безнадежно устарелой и находилась в ужасно неисправном состоянии. С другой стороны, ассирийская военная машина постоянно перестраивалась, обновлялась и усиливалась вплоть до своего уничтожения. Кладезь военного гения, породивший эмбрион гоплита в XIV столетии до Рождества Христова, накануне первой заявки Ассирии на господство в Юго-Западной Азии, и эмбрион катафракта — в VII столетии до Христа, накануне уничтожения самой Ассирии, был также плодотворным на протяжении семи промежуточных столетий. Активная изобретательность и неугомонная тяга к усовершенствованиям, являющиеся приметами новейшего ассирийского этоса в его приложении к искусству войны, полностью подтверждаются рядом барельефов, найденных на месте царских дворцов. На этих барельефах последовательные фазы ассирийского военного снаряжения и техники на протяжении последних трех столетий зафиксированы наглядно с особой тщательностью и точностью в деталях. Мы находим, что здесь зарегистрирован постоянный эксперимент по усовершенствованию доспехов, моделей колесниц, осадной техники и дифференциации специализированных войск для особых целей. Что же в таком случае явилось причиной гибели Ассирии?

Во-первых, политика беспрестанного наступления и обладание мощным инструментом, способным приводить эту политику в действие, послужила причиной того, что предприятия и свершения ассирийских военачальников в четвертом и последнем приступе их милитаризма распространились далеко за границы, в которых удерживались их предшественники. Ассирия зависела от постоянного веского требования военных ресурсов для выполнения своей задачи хранительницы границ вавилонского мира от горцев-варваров в Загросе и Тавре, с одной стороны, и от арамейских первопроходцев сирийской цивилизации — с другой. В своих первых трех приступах милитаризма она довольствовалась переходом от защиты к нападению на этих двух фронтах, не предпринимая наступления à outrance[679]и не рассеивая своих сил в других направлениях. Уже третий приступ, продолжавшийся на протяжении двух средних четвертей IX в. до н. э., привел к образованию в Сирии временной коалиции сирийских государств, которая остановила продвижение ассирийцев при Каркаре в 853 г. до н. э.[680] А в Армении ассирийцы получили еще более страшный ответный удар в виде основания царства Урарту[681]. Несмотря на эти предостережения, Тиглатпаласар III (746-727 гг. до н. э.)[682], начиная последнее и величайшее из ассирийских наступлений, позволил себе питать политические амбиции и ставить перед собой военные задачи, что привело Ассирию к столкновению с тремя ее противниками — Вавилоном, Эламом и Египтом, каждый из которых потенциально являлся такой же мощной военной державой, как и сама Ассирия.

Тиглатпаласар заложил основу для будущего конфликта своих преемников с Египтом, взявшись за покорение мелких государств в Сирии. Египет не мог оставаться индифферентным к расширению Ассирийской империи вплоть до самых своих границ. Он оказался в состоянии расстроить или даже погубить дело ассирийских создателей империи, пока они собирались завершить его, пустившись в еще более грандиозное предприятие по завоеванию самого Египта. Самоуверенная оккупация Палестины Тиглатпаласаром в 734 г. до н. э., возможно, явилась стратегической уловкой, вознаграждением за которую стало временное подчинение Самарии в 733 г. и падение Дамаска в 732 г. Однако это привело к столкновению Саргона[683] с египтянами в 720 г. и Синаххериба[684] — в 700 г. Эти незавершенные столкновения, в свою очередь, привели к завоеванию и занятию Асар-хаддоном[685] Египта в кампаниях 675, 674 и 671 гг. до н. э. Вслед за этим стало очевидно, что хотя ассирийская армия достаточно сильна, чтобы разгромить египетскую армию, занять землю Египта и вновь повторить этот подвиг, она была все же недостаточно сильна, чтобы удержать Египет в подчинении. Сам Асархаддон еще раз собрался походом на Египет, когда смерть настигла его в 669 г. до н. э. И хотя египетское восстание было подавлено в 667 г. до н. э. Ашшурбанипалом[686], в 663 г. ему пришлось снова захватывать Египет. К этому времени ассирийское правительство должно было осознать, что в Египте оно занималось решением задачи Психеи[687], и когда Псамметих[688] незаметно изгнал ассирийские гарнизоны в 658-651 гг. до н. э., Ашшурбанипал закрыл на происшедшее глаза. В таком преуменьшении своих египетских потерь царь Ассирии, несомненно, поступил мудро. Однако эта мудрость, крепкая задним умом, была признанием того, что силы, потраченные на пять египетских кампаний, уже истощились. Кроме того, потеря Египта явилась прелюдией к потере Сирии в следующем поколении.

Окончательные последствия вторжения Тиглатпаласара в Вавилонию были гораздо тяжелее, чем последствия его скороспелой политики в Сирии, поскольку они вызвали причинно-следственную цепь, прямо приведшую к катастрофе 614-610 гг. до н. э.

На ранних стадиях ассирийской военной агрессии против Вавилонии была очевидна некая политическая умеренность. Держава-завоевательница предпочитала откровенной аннексии установление протекторатов над марионеточными князьками туземного происхождения. Лишь после великого халдейского восстания 694-689 гг. до н. э. Синаххериб формально положил конец независимости Вавилонии, официально объявив своего сына и наследника престола Асархаддона наместником ассирийского царя. Однако этой политике умеренности не удалось умиротворить халдеев. Она лишь побуждала их к более эффективному противодействию ассирийскому военному вызову. Под сокрушительными ударами ассирийского милитаризма халдеи навели порядок у себя на родине и заключили союз с соседним Эламским царством. А на следующей стадии отказ от политики умеренности и разграбление Вавилона в 689 г. до н. э. преподали урок, результаты которого оказались противоположны ожидаемым. Доведенные до белого каления от ненависти, которую вызвал этот ужасающий поступок ассирийцев как среди старого городского населения, так и среди пришлых халдейских кочевников, горожане и члены племен забыли свою взаимную неприязнь и слились в новую вавилонскую нацию, которая не смогла ни забыть, ни простить и которая не смогла успокоиться, пока не уничтожила своего угнетателя.

Однако в течение большей части столетия приступ неминуемого άτη (умопомрачения) был отсрочен благодаря возраставшей эффективности ассирийской военной машины. Например, в 639 г. до н. э. Эламу был нанесен настолько разрушительный удар, что опустевшая территория этого государства перешла во владение персидских горцев на его восточной окраине и стала тем плацдармом, с которого Ахемениды добились владычества над всей Юго-Западной Азией столетие спустя. Тем не менее сразу после смерти Ашшурбанипала в 626 г. до н. э. Вавилония вновь восстала под руководством Набопаласара[689], нашедшего в новом Мидийском царстве союзника более мощного, нежели Элам. В течение шестнадцати лет Ассирия была стерта с лица земли.

Оглядываясь назад на более чем полуторасотлетнюю ожесточенную войну, начавшуюся со вступления на престол Тиглатпаласара в 745 г. до н. э. и закончившуюся победой вавилонянина Навуходоносора над фараоном Нехо при Кархемише в 605 г. до н. э.[690], мы видим, что историческими вехами, которые можно выделить с первого взгляда, были последовательные нокаутирующие удары, при помощи которых Ассирия уничтожила целые общества, стирая города с лица земли и уводя целые народы в плен: Дамаск в 732 г., Самарию в 722 г., Мусасир в 714 г., Вавилон в 689 г., Сидон в 677 г., Мемфис в 671 г., Фивы в 663 г., Сузы около 639 г. до н. э. Из всех столиц государств, находившихся в пределах досягаемости ассирийской армии, только Тир и Иерусалим остались неразрушенными ко времени разграбления самой Ниневии в 612 г. до н. э. Убыток и несчастья, которые Ассирия причинила своим соседям, не поддаются исчислению. Однако легендарное замечание лицемерного школьного учителя избиваемому им мальчику — «Мне больнее, чем тебе» — было бы более подходящей критикой ассирийской военной деятельности, чем те бесстыдно-жестокие и наивно-хвастливые повествования, в которых ассирийские военачальники представляют собственные отчеты о своих подвигах. Все жертвы Ассирии, перечисленные в этих параграфах, в результате тяжелой борьбы все же выжили, а некоторые из них даже имели великое будущее. Ниневия одна пала и никогда уже не поднималась вновь.

Причину такой противоположности судеб долго искать не приходится. За фасадом своих военных триумфов Ассирия совершала медленное самоубийство. Все, что мы знаем о ее внутренней истории в течение наблюдаемого нами периода, позволяет сделать вывод о политической нестабильности, экономическом крахе, упадочнической культуре и широко распространившейся депопуляции. Ясно засвидетельствованные успехи арамейского языка за счет аккадского в самой Ассирии в течение последних полутора столетий существования этого государства говорят о том, что ассирийский народ был мирным путем вытеснен пленниками ассирийского лука и копья в то самое время, когда ассирийская военная мощь достигла своего зенита. Неукротимый воитель, принявший на себя главный удар у Ниневии в 612 г. до н. э., был «трупом в доспехах». Его скелет удерживался прямо лишь благодаря массивности военного снаряжения, в котором этот самоубийца задохнулся до смерти. Когда мидийские и вавилонские штурмовые отряды достигли застывшей зловещей фигуры и отбросили ее с грохотом вдоль морены разрушенной кирпичной кладки в канаву внизу, они не ожидали, что их страшный противник уже не живой человек в момент, когда они нанесли свой дерзкий и, судя по всему, окончательный удар.[691]

Судьба Ассирии в своем роде типична. Живописная картина «трупа в доспехах» вызывает в памяти видение спартанской фаланги в битве при Левктрах в 371 г. до н. э.[692] и янычар в окопах под Веной в 1683 г. Ироничная судьба милитариста, который до такой степени невоздержанно ведет войны по уничтожению своих соседей, что невольно уничтожает самого себя, напоминает о самоубийственной гибели Каролингов или Тимуридов. Они воздвигли великие империи на страданиях своих саксонских или персидских жертв лишь затем, чтобы предоставить их на разграбление скандинавским или узбекским авантюристам, которые пережидали и использовали свой шанс, когда создатели империй расплачивались за свой милитаризм, впав в импотенцию на протяжении периода одной человеческой жизни. Другой формой самоубийства, вызываемой в памяти ассирийским примером, является самоуничтожение тех милитаристов (варваров или народов более высокой культуры), которые вторгались и разрушали некое универсальное государство или же великую империю, обеспечивавшую кратковременный мир народам и землям, находившимся под ее эгидой. Завоеватели беспощадно раздирали императорскую мантию на клочки и оставляли миллионы людей, которых она покрывала, незащищенными от ужасов тьмы и тени смертной. Однако тень опускалась на преступников столь же неумолимо, как и на их жертв. Деморализованные обширностью своего трофея, эти новые хозяева похищенного мира, подобно килкеннским котам[693], вероятно, продолжали оказывать друг другу «дружественную услугу» до тех пор, пока все разбойники из банды не становились добычей.

Мы можем проследить, как македонцы, опустошив империю Ахеменидов и отодвинув свои границы вплоть до Индии, затем с равной жестокостью направляли свое оружие друг против друга в течение сорока двух лет между смертью Александра в 323 г. до н. э. и поражением Лисимаха при Курупедионе в 281 г. до н. э.[694] Это страшное действие повторилось через тысячу лет, когда первобытные арабы-мусульмане захотели превзойти (и тем самым уничтожили) македонское дело, опустошив за двенадцать лет римские и сасанидские владения в Юго-Западной Азии почти на столь же обширной территории, какую некогда за одиннадцать лет завоевал Александр. За этим разбойным арабским актом двенадцатилетнего завоевания последовали двадцать четыре года братоубийственной борьбы. Снова завоеватели обрушили мечи друг на друга, и слава и выгоды от восстановления сирийского универсального государства достались узурпировавшим власть Омейядам и пришлым Аббасидам, а не перешли к соратникам и наследникам Пророка, чьи молниеносные завоевания проложили дорогу. Ту же самую самоубийственную ассирийскую склонность к милитаризму проявляли и варвары, опустошавшие брошенные провинции находившейся в упадке Римской империи, как уже было показано ранее на страницах данного «Исследования».

Существует еще одна разновидность милитаристского отклонения, прототип которой мы также обнаружим в ассирийском милитаризме, когда рассмотрим Ассирию в ее собственном окружении как составную часть более обширной социальной системы, названной нами вавилонским обществом. В этом обществе Ассирия была пограничной полосой. Ее особая функция заключалась в защите не только себя, но и остального мира, частью которого она являлась, от хищных горцев на севере и востоке и от агрессивных первопроходцев сирийского общества — на юге и западе. Выделившись в пограничную полосу подобного рода из прежде недифференцированного общественного строя, общество настаивает на преимуществах перед всеми остальными членами этого строя. Ибо, в то время как пограничные районы получают стимул, успешно отвечая на относящийся к ним вызов растущего внешнего давления, внутренние районы освобождаются от этого давления и становятся свободными для других вызовов и выполнения других задач. Это разделение труда терпит неудачу, если жители пограничной полосы превращают оружие, которое они привыкли использовать против внешнего врага, в средство для достижения амбиций за счет внутренних членов своего собственного общества. То, что за этим следует, по сути, является гражданской войной. Именно этим объясняется вся важность последствий, вытекающих в конечном счете из выступления Тиглатпаласара III в 745 г. до н. э., когда он повернул свои ассирийские войска против Вавилонии. Отклонение пограничных районов, которые выступили против внутренних, по самой своей природе гибельно для общества в целом, однако для самих жителей границы оно самоубийственно. Его действие подобно действию правой руки, которая вонзает зажатый в ней клинок в тело, частью которого она является. Или же оно подобно лесорубу, пилящему сук, на котором он сидит, и падающему вместе с ним на землю, тогда как изуродованный ствол дерева остается стоять.

* * * 

Карл Великий

Быть может, именно интуитивное опасение, что энергия будет направлена в неверное русло (тема, обсуждавшаяся в предыдущем параграфе), подвигло австразийских франков в 754 г. выступить столь резко против решения своего военачальника Пипина[695] откликнуться на призыв папы Стефана о вооруженной помощи против своих собратьев лангобардов[696]. Папство обратило взоры на эту трансальпийскую державу и стало разжигать в Пипине амбиции еще в 749 г., увенчав его королевской короной и тем самым de facto[697]признав законной его власть[698], поскольку Австразия во времена Пипина была разделена, служа границей между двумя фронтами: против язычников-саксов по ту сторону Рейна и против арабо-мусульманских завоевателей Иберийского полуострова, оказывавших давление из-за Пиренеев. В 754 г. австразийцев побуждали переключить энергию из тех сфер, где они уже обрели свое истинное предназначение, на уничтожение лангобардов, стоявших на пути политических амбиций папства. Опасения австразийского рядового состава относительно этого предприятия оказались в конечном счете более обоснованными, чем стремление их вождя к его осуществлению. Не приняв во внимание возражения своих соратников, Пипин выковал первое звено в той цепи военных и политических преступлений, которая привязала Австразию к Италии еще крепче, чем когда-либо. Итальянская кампания Пипина 755-756 гг. привела к кампании Карла Великого 773-774 гг., к кампании, которая роковым образом прервала завоевание Саксонии, только что им тогда начатое. Впоследствии, в течение следующих тридцати лет, его тщательно подготовленные операции в Саксонии прерывались вновь не менее четырех раз из-за вмешательства в итальянские кризисы, которые требовали его присутствия на месте в различные по своей длительности периоды времени. Бремя, возложенное на подданных Карла Великого его противоречившими друг другу амбициями, превысило допустимый предел прочности для того груза, который тяготил Австразию.

* * * 

Тимурленк

Тимур подобным же образом потерпел крах в своей Трансоксании. Он потратил на бесцельные экспедиции в Иран, Ирак, Индию, Анатолию и Сирию те немногочисленные резервы трансоксанских сил, которые следовало бы сосредоточить на его собственной миссии по обеспечению мира для евразийских кочевников. Трансоксания была пограничной зоной оседлого иранского общества, отделявшей его от мира евразийских кочевников. В течение первых девятнадцати лет своего правления (1362-1380) Тимур занимался своим собственным делом в качестве хранителя границы. Сначала он отразил атаку кочевников Джагатайского улуса[699], впоследствии перешел в наступление против них и завершил завоевание своих владений, освободив оазис Хорезм на Нижнем Оксе от кочевников улуса Джучи.[700] Завершив эту огромную задачу в 1380 г., Тимур получил еще большее вознаграждение — ни больше, ни меньше, как наследие великой евразийской империи Чингисхана, поскольку во время Тимура кочевники отступали на всех участках вдоль пространной границы между пустыней и возделанными землями. Следующей главой в истории Евразии должно было стать состязание между оправлявшимися после поражения оседлыми народами за наследие Чингисхана. В этом состязании молдаване и литовцы находились слишком далеко, чтобы иметь шансы на выигрыш, московиты были преданы своим лесам, а китайцы — своим полям. Казаки и трансоксанцы были единственными конкурентами, которым удалось обжиться в степи, не вырывая с корнем оседлых оснований своего собственного образа жизни. Из двух конкурентов трансоксанцы, казалось, имели больше шансов. Кроме того, что они были сильнее сами по себе и находились ближе к центру степи, они также были первыми на поле. В то же время как последователи сунны они имели потенциальных приверженцев среди оседлых мусульманских обществ, которые были аванпостами ислама на противоположном берегу [Евразийской] степи.

На какой-то момент показалось, что Тимур оценил эту возможность и решительно ухватился за нее. Однако после нескольких отважных и блестящих предварительных шагов он повернулся в противоположном направлении, направив свои войска во внутренние районы иранского мира и посвятив почти все оставшиеся двадцать четыре года своей жизни ряду бесплодных разрушительных кампаний в этой части света. Размах его побед был столь же поразителен, сколь самоубийственны их результаты.

Это сведение Тимуром результатов своей деятельности на нет является высшим примером самоубийственности милитаризма. Его империя не просто не пережила его, но и лишилась каких бы то ни было позитивных последствий. Ее единственное заметное последствие является всецело негативным. Сметая все, что было на его пути, в безудержном стремлении к своему собственному уничтожению, тимуровский империализм попросту образовал политический и социальный вакуум в Юго-Западной Азии. Этот вакуум в конечном итоге привел к столкновению Османов и Сефевидов[701], что нанесло раненому иранскому обществу смертельный удар.

Потеря иранским обществом наследия кочевнического мира проявилась прежде всего в области религии. На протяжении четырех столетий, завершающихся временем Тимура, ислам постепенно утверждал свою власть над оседлыми народами, жившими по побережью Евразийской степи, и завоевывал самих кочевников, где бы они ни вторгались из степи в область возделанной земли. К XIV столетию, казалось бы, ничто не могло воспрепятствовать превращению ислама в религию всей Евразии. Однако после того, как деятельность Тимура завершилась, продвижение ислама в Евразии остановилось на мертвой точке, а два столетия спустя монголы и калмыки были обращены в ламаистскую форму махаянского буддизма. Этот поразительный триумф окаменевшего реликта религиозной жизни давно умершей индской цивилизации дает представление о том, до какой степени упал авторитет ислама в оценке евразийских кочевников в течение двух столетий, прошедших со времени Тимура.

В политическом плане иранская культура, которую Тимур сначала защищал, а затем предал, оказалась в равной мере несостоятельной. Оседлыми обществами, осуществившими в конечном итоге подвиг политического приручения евразийского кочевничества, были русские и китайцы. Эта окончательная развязка монотонно повторявшейся драмы кочевнической истории стала предсказуемой, когда в середине XVII столетия христианской эры казаки, состоявшие на службе Московского государства, и хозяева Китая — маньчжуры — столкнулись друг с другом, пробираясь в противоположных направлениях вдоль северного края степи, и вступили в свою первую битву за господство над Евразией неподалеку от родовых пастбищ Чингисхана в верховьях Амура. Спустя столетие было завершено расчленение Евразии между этими конкурентами.

Странно, но если бы Тимур не повернулся спиной к Евразии и не направил бы свои войска на Иран в 1381 г., то нынешние отношения между Трансоксанией и Россией могли бы быть прямо противоположны тем, которые существуют в настоящее время. В этих гипотетических обстоятельствах Россия сегодня могла бы оказаться включенной в состав империи, по своим размерам почти такой же, как нынешний Советский Союз, однако с совершенно иным центром тяжести. Она могла бы оказаться в составе Иранской империи, в которой Самарканд управлял бы Москвой, а не наоборот. Эта воображаемая картина может показаться странной, поскольку реальный ход событий на протяжении четырех с половиной столетий был совершенно иным. Однако, по крайней мере, открылась бы столь же странная картина, если бы мы проложили альтернативный курс западной истории, исходя из предположения, что менее жестокое и фатальное отклонение военной мощи Карла Великого оказалось бы столь же гибельным для западной цивилизации, сколь отклонение Тимура — для иранской. По этой аналогии мы должны были бы изобразить, что Австразия подчинена венграм, а Нейстрия — викингам во мраке X столетия. Центр империи Каролингов оставался бы после этого под варварской властью вплоть до XIV в., пока не вмешались бы османы, для того чтобы навязать меньшее зло чужеземного господства над этими заброшенными окраинами западно-христианского мира.

Однако величайшее из разрушительных деяний Тимура обернулось против него же самого. Он обессмертил свое имя ценой вычеркивания из памяти потомков всякого воспоминания о делах, которые можно было бы вспомнить как хорошие. У многих ли народов христианского или исламского мира имя Тимура вызывает в памяти образ защитника цивилизации против варварства, приведшего духовенство и народ своей страны к тяжелой победе в результате длившейся девятнадцать лет войны за независимость? Для подавляющего большинства из них имя «Тимурленк» или «Тамерлан» ничего подобного не означает. Оно напоминает о милитаристе, совершившем столько ужасов на протяжении двадцати четырех лет, сколько последние пять ассирийских царей совершили за сто двадцать. Мы думаем о том чудовище, которое стерло с лица земли Исфару в 1381 г., возвело из двух тысяч пленников живой холм, а затем обложило его кирпичами в 1383 г. в Сабзаваре, сложило из пяти тысяч человеческих голов минареты в Зири в том же году, сбросило лурских узников в пропасть живыми в 1386 г., убило семьдесят тысяч человек и сложило из голов убитых минареты в Исфахане в 1387 г., убило сто тысяч пленников в Дели в 1398 г., заживо зарыло в землю четыре тысячи христианских воинов гарнизона Сиваса после их капитуляции в 1400 г. и построило двадцать башен из черепов в Сирии в 1400 и 1401 гг. В сознании людей, которые знают о нем лишь по подобным его делам, Тимур заставляет смешивать себя с великанами-людоедами из степи — Чингисханом, Аттилой и им подобными, против которых он вел священную войну в первую и лучшую половину своей жизни. Неразумная мания величия этого одержимого желанием убийства душевнобольного, чьей единственной мыслью было потрясти воображение человечества своей военной мощью и ее ужасным употреблением, блестяще выражена в гиперболе, которую английский поэт Марло вложил в уста своего Тамерлана:

«Сам бог войны мне уступает место

И во владенье мир передает;

Меня в доспехах боевых увидев,

Юпитер и бледнеет, и дрожит,

Боясь, что я столкну его с престола;

Моим победам отдавая дань,

Из рук не выпускают ножниц Парки

И мечется, изнемогая, Смерть…

Мильоны душ в тоске Харона ждут,

Толпясь на берегах безмолвных Стикса.

Я душами убитых переполнил

Элизий и Аид, чтоб обо мне

На небе и в аду гремела слава»{128}.

* * * 

Марк-граф обернулся разбойником

Анализируя деятельность Тимура, Карла Великого и последних ассирийских царей, мы обнаружили одно и то же явление во всех трех случаях. Воинская доблесть, которую общество развивает среди жителей своих границ для защиты от внешних врагов, подвергается гибельной трансформации в душевную болезнь милитаризма, когда она отклоняется из собственного поля действия в «ничейную землю», находящуюся по ту сторону границы, и обращается против собратьев внутри общества. С легкостью мы можем вспомнить и множество других примеров этого социального зла.

Мы вспомним о Мерсии, повернувшей против других английских «государств-наследников» Римской империи оружие, которое она отточила, выполняя свою первоначальную функцию в качестве пограничной полосы между Англией и Уэльсом. Вспомним об английском королевстве Плантагенетов, пытавшемся во время Столетней войны завоевать братское королевство Францию вместо того, чтобы заниматься своим собственным делом по расширению границ их общей матери — латинского христианства — за счет кельтской окраины. Вспомним и о норманнском короле Роджере Сицилийском[702], обращающем свою военную мощь на расширение владений в Италии вместо того, чтобы продолжать дело своих предков по расширению границ западного христианства в Средиземноморье за счет православного христианства и исламского мира. Подобным же образом микенские форпосты минойской цивилизации на Европейском материке злоупотребили доблестью, которую приобрели в противостоянии континентальным варварам, чтобы обратиться против своей матери — Крита — и разорвать его на части.

В египетском мире классическая южная граница в районе долины Нила непосредственно за Первым порогом тренировалась в военном деле для выполнения своего долга по сдерживанию нубийских варваров, обитавших в верховьях реки, только лишь затем, чтобы повернуться в противоположном направлении против общин внутри страны и установить при помощи грубой силы Объединенное царство двух корон. Этот акт милитаризма был изображен преступником со всей искренностью самодовольства в одном из самых ранних обнаруженных до настоящего времени письменных свидетельств египетской цивилизации. Палетка Нармера[703] показывает триумфальное возвращение верхнеегипетского военачальника из похода против Нижнего Египта. Раздутый до сверхчеловеческого роста, царь-завоеватель марширует позади ряда шагающих с важным видом знаменосцев к двойному ряду обезглавленных вражеских тел, в то время как внизу в образе быка он давит поверженных противников и разрушает стены укрепленного города. Соответствующая надпись, как полагают, перечисляет добычу в 120 000 пленников, 400 000 голов крупного рогатого скота и 1 422 000 овец и коз.

В этом отвратительном произведении архаического египетского искусства мы видим, как трагедия милитаризма разыгрывается вновь и вновь со времен Нармера. Возможно, наиболее тяжелым из всех представлений этой трагедии было то, виной которого явились Афины, когда они превратились из «освободителя Эллады» в «город-тиран». Это афинское отклонение накликало не только на сами Афины, но и на всю Элладу непоправимую беду в виде Афино-Пелопоннесской войны. Военная сфера, которую мы рассматривали в данной главе, наилучшим образом проливает свет на исследование роковой цепочки κόρος — ϋβρις — άτη, поскольку военное искусство и доблесть являются опасным оружием, способным причинить смертоносный ущерб тем, кто неправильно им пользуется. Однако несомненно истинное относительно военного действия истинно и по отношению к другим видам человеческой деятельности в менее опасных сферах, где пороховая цепь, ведущая от κόρος через ϋβρις к άτη, не столь взрывоопасна. Какую бы человеческую способность или сферу ее применения мы ни взяли, предположение о том, что раз эта способность оказалась подходящей для исполнения ограниченной задачи в пределах ее собственной сферы, то можно считать, что она породит некое неумеренное действие при другом стечении обстоятельств, является не чем иным, как интеллектуальным и нравственным отклонением и никогда ни к чему не приведет, кроме как к некоторому бедствию. Сейчас мы должны перейти к рассмотрению примера, на котором видно действие той же самой последовательности причины и следствия в невоенной сфере.


7. Опьянение победой: папский престол

Одной из наиболее общих форм, в которых представлена трагедия κόρος — ϋβρις — άτη, является опьянение победой, будь эта борьба, в которой выигрывается роковой приз, войной армий или конфликтом духовных сил. Оба варианта этой драмы можно было бы проиллюстрировать примерами из истории Рима: опьянение военной победой в период надлома Республики во II в. до н. э. и опьянение духовной победой в период надлома папства в XIII в. н. э. Однако поскольку мы уже рассматривали вопрос о надломе Римской республики в другой связи, то мы ограничимся здесь последней темой. Глава, интересующая нас в истории папского престола, этого величайшего из всех западных институтов, началась 20 декабря 1046 г. с открытия Собора в Сутри[704] императором Генрихом III и закончилась 20 сентября 1870 г. занятием Рима королем Виктором Эммануилом.

Папская Respublica Christiana[705]является единственным в своем роде человеческим институтом. Попытки установить его характер по аналогии с институтами, развивавшимися в других обществах, вскрывают отличия столь фундаментальные, что все мнимые аналогии оказываются тщетными. Наилучшим образом его можно описать в негативных понятиях — как прямую инверсию цезарепапистского режима[706], в ответ на который он явился социальной реакцией и духовным протестом. Это описание лучше, чем другие, дает представление о масштабе достижения Гильдебранда.

Когда тосканец Гильдебранд поселился в Риме во второй половине XI столетия, он оказался в заброшенном форпосте Восточной Римской империи, занятом выродившейся боковой ветвью византийского общества. Эти новые римляне в военном отношении были презираемы, в социальном — несдержанны, а в финансовом и духовном — несостоятельны. Они были неспособны справиться со своими соседями лангобардами. Они утратили все папские вотчины на родине и за морем. А когда возник вопрос о поднятии уровня монашеской жизни, им пришлось обратиться за руководством в Клюни, за Альпами. Первые попытки возродить папство приняли форму игнорирования римлян и назначения трансальпийцев. В этом презренном чуждом Риме Гильдебранду и его преемникам удалось создать ведущий институт западного христианства. Они завоевали для папского Рима Империю, которая обладала большим влиянием на человеческие сердца, чем империя Антонинов, и которая в чисто физическом плане охватывала огромные пространства Западной Европы по ту сторону Рейна и Дуная, куда никогда не ступала нога легионеров Августа и Марка Аврелия.

Эти папские завоевания частично были обусловлены конституцией той «христианской республики», границы которой папы расширяли, поскольку эта конституция вызывала доверие, а не враждебность. Она была основана на соединении церковного централизма и единообразия с политическим разнообразием и передачей власти. А поскольку верховенство духовной власти над светской было основным пунктом в ее конституционной доктрине, то это соединение делало ноту единства доминирующей, не лишая при этом молодое западное общество тех элементов свободы и эластичности, которые являются неотъемлемыми условиями роста. Даже в тех областях Центральной Италии, над которыми папство утвердило не только церковную, но и светскую власть, папы XII столетия одобряли движение за самоуправление городов-государств. На рубеже XII-XIII вв., когда это гражданское движение было в самом разгаре в Италии и когда авторитет папства достиг своего зенита в западно-христианском мире, валлийский поэт «обращал внимание на то… как удивительно, что папское неодобрение, которое в Риме никогда не могло изменить и мелочи, в других местах заставляло трястись скипетры королей»{129}. Гиральд Камбрийский[707] чувствовал, что здесь он столкнулся с парадоксом, который стал темой для сатиры. Однако сама причина, по которой в это время большинство государей и городов-государств западно-христианского мира соглашалось с папским верховенством почти не колеблясь, заключалась в том, что папа находился тогда вне всякого подозрения в попытках посягнуть на владения светской власти.

Эта государственная отчужденность от светских и территориальных амбиций соединялась в папской иерархии в период ее зенита с активным и предприимчивым применением административного дара, который был византийским наследием папского Рима. В православном христианстве этот дар роковым образом был использован для того, чтобы насильственно наполнить содержанием воскрешенный призрак Римской империи и, таким образом, раздавить подрастающее православно-христианское общество под гнетом института слишком тяжелого, чтобы его выдержать на своих плечах. Римские же архитекторы Respublica Christiana использовали свои административные возможности лучшим образом, возведя более легкую конструкцию по новому плану и на более широких основаниях. Тончайшие нити, из которых была первоначально выткана папская паутина, стянули средневековое западное христианство в естественное единство, равно выгодное и частям, и целому. И лишь позднее, когда ткань стала грубой и твердой под напряжением противоречий, шелковые нити превратились в железные обручи, которые легли таким тяжелым грузом на местных государей и народы, что те в конце концов в раздражении разорвали узы. В этом состоянии они вряд ли заботились о том, что, освобождаясь, разрушают вселенское единство, созданное и сохранявшееся папством.

Но, конечно же, ни административная способность, ни отсутствие территориальных амбиций не были оживотворяющей творческой силой этого папского создания. Папство было способно к творчеству, поскольку оно без колебаний и оговорок бросилось на выполнение задач по направлению, выражению и организации пробуждающихся стремлений подрастающего общества к более высокой жизни и к более широкому росту. Оно придало этим стремлениям форму и сделало их популярными. Тем самым оно превратило их из мечтаний изолированного меньшинства или отдельных индивидов в общие дела, которые убеждали, что они в высшей степени достойны борьбы за них. Они сшибали людей с ног, когда те слышали, как проповедуют об этих делах папы, поставившие на них судьбу папского престола. Победа «христианской республики» была обеспечена благодаря папским кампаниям за очищение клира от двух моральных зол — половой распущенности и финансовой коррупции, а также благодаря кампаниям за освобождение жизни Церкви от вмешательства светских властей и за избавление восточных христиан и святых мест из когтей турецких последователей ислама. Однако это не было всецело делом Гильдебранда. Даже во времена тяжелейшего напряжения великие папы, под чьим руководством велись эти «священные войны», оставляли запас мысли и воли для мирных дел. В них Церковь проявляла свои наилучшие стороны и осуществляла свою наиболее созидательную деятельность в рождающихся университетах, новых формах монашеской жизни и в нищенствующих орденах.

Падение Гильдебрандовой Церкви представляет собой столь же замечательное зрелище, сколь и ее подъем. Все добродетели, которые привели эту Церковь к ее зениту, казалось, превратились, как только она опустилась до своего надира, в свою прямую противоположность. Священный институт, сражавшийся и выигравший битву за духовную свободу против материальной силы, теперь оказался зараженным тем же самым злом, которое сам взялся изгонять. Папский престол, который вел борьбу с симонией, ныне требовал у духовенства уплаты пошлин в римскую казну за те продвижения по церковной службе, которые сам Рим запрещал им покупать у любой местной светской власти. Римская курия, некогда шедшая во главе нравственного и интеллектуального прогресса, теперь превратилась в оплот духовного консерватизма. Неограниченная церковная власть теперь оказалась лишенной своими местными светскими чиновниками — правителями возвышающихся местных государств — львиной доли плодов деятельности тех финансовых и административных институтов, которые само папство изобрело для того, чтобы сделать свою власть более эффективной. В конце концов, в качестве местного правителя Папского государства, верховный понтифик должен был удовольствоваться жалким утешительным призом верховной власти над одним из самых маленьких «государств-наследников» своей собственной утраченной империи[708]. Давал ли какой-либо другой институт такое огромное количество поводов врагам Господа для богохульства? Это, несомненно, самый крайний пример кары Немезиды за творчество, с которым мы столкнулись в нашем «Исследовании». Как это случилось и почему?

Предзнаменование того, как это случилось, можно увидеть в общественной деятельности Гильдебранда в ее первоначально записанном виде.

Творческий дух Римской церкви, направленный в XI столетии на освобождение западного общества от феодальной анархии с помощью установления «христианской республики», столкнулся с той же самой дилеммой, с которой столкнулись их духовные наследники, попытавшиеся в свое время заменить международную анархию мировым порядком. Существом их намерения была замена духовным авторитетом физической силы, и духовный меч был тем оружием, с которым они одержали величайшие из своих побед. Однако были и такие случаи, когда, по-видимому, упрочившаяся власть физической силы безнаказанно оказывала неповиновение духовному мечу. Именно в подобных ситуациях воинствующей Римской церкви был брошен вызов — дать ответ на загадку Сфинкса. Должен ли воин Бога отказываться от использования иного, кроме духовного оружия, в случае, если его слова окажутся бездейственными? Или он должен сражаться за Бога против дьявола оружием своего противника? Гильдебранд согласился со второй альтернативой, когда был назначен папой Григорием VI хранителем папской сокровищницы и обнаружил, что ее постоянно расхищают разбойники. Он применил вооруженную силу и искоренил разбойников тапи militari[709].

В тот момент, когда Гильдебранд предпринял этой действие, внутренний нравственный характер его поступка было сложно определить. В его последний час, сорок лет спустя, ответ на эту загадку был уже менее темен. В 1085 г., когда он, будучи папой, умирал в ссылке в Салерно, сам Рим лежал поверженным под тяжестью подавляющей катастрофы, к которой его привела собственная политика Римского епископа всего лишь за год до того. В 1085 г. Рим только что был разорен и сожжен норманнами, которых папа призвал для помощи в его вооруженной борьбе, начавшейся у ступеней алтаря святого Петра — папской сокровищницы — и втянувшей в себя весь западно-христианский мир. Высшая точка физического конфликта между Гильдебрандом и императором Генрихом IV предзнаменовала еще более беспощадную и опустошительную борьбу, которая должна была быть доведена до конца спустя более чем полтора столетия, между Иннокентием IV и Фридрихом II.[710] А когда мы подходим ко времени понтификата Иннокентия IV, юриста, превратившегося в милитариста, нашим сомнениям наступает конец. Гильдебранд сам направил свою Церковь по пути, приведшему к победе его противников — Mipa, плоти и дьявола — над Градом Божиим, который он стремился оставить после себя на Земле.

Не признает политик, не признавал никогда

Втайне учитель, ни даже Церковь,

С иерархией на конклаве, замыслившем посадить

Святого Петра на трон Цезаря и, таким образом, дать людям

Обещания, за которые они полюбили и поклоняются Христу,

Ослабив Его небесный закон в пользу своих земных правил{130}.

Если нам удалось объяснить, как папством завладел демон физического насилия, которого оно попыталось изгнать, то мы нашли объяснение и тому, как превратились в свою противоположность иные папские добродетели. Замена духовного меча материальным была тем основополагающим изменением, естественным следствием которого явились и все остальные. Как, например, случилось, что папский престол, чьей основной заботой в отношении доходов священства было искоренение симонии в XI столетии, в XIII оказался столь глубоко вовлеченным в распределение прибылей своих кандидатов, а к XIV — во взимание налогов в свою пользу с тех самых доходных статей Церкви, которые некогда были избавлены от скандального проституирования и переданы светским властям для покупки церковных должностей? Ответ прост: папство превратилось в милитариста, а война стоит денег.

Исход великой войны между папами XIII в. и Гогенштауффенами явился обычным исходом всех войн, ведущихся до последней капли крови. Номинальному победителю удалось нанести роковой удар своей жертве ценой собственных смертельных ранений. Подлинными победителями обеих воюющих сторон стали нейтральные tertii gaudentes[711]. Когда, спустя полстолетия после смерти Фридриха II, папа Бонифаций VIII[712] метнул в короля Франции папскую молнию, которая некогда поразила императора, последующие события показали, что папство в результате смертельной битвы 1227-1268 гг. оказалось столь же слабым, как и Империя. В то же время королевство Франция стало таким же сильным, какими были папство или Империя до того, как они уничтожили друг друга. Король Филипп Красивый[713] сжег папскую буллу перед собором Нотр-Дам при всеобщем одобрении своего духовенства и народа, подготовив похищение папы, а после смерти своей жертвы добился переноса местопребывания папской администрации из Рима в Авиньон. За этим последовали «Пленение» (1305-1378)[714] и «Великий раскол» (1379-1415).[715]

Теперь уже было ясно, что местные светские государи рано или поздно унаследуют на подвластных им территориях всю ту административную и финансовую организацию и власть, которые папство постепенно создавало для себя. Процесс передачи был только делом времени. Мы можем отметить в качестве вех на этом пути: английские статуты 1351 и 1353 гг.[716]; уступки светским властям во Франции и Германии, на которые курия была вынуждена пойти спустя столетие, заплатив, таким образом, за их отказ поддержать Базельский собор; франко-папский конкордат 1516 г. и английский закон о главенстве короля над Церковью, утвержденный в 1534 г.[717] Передача папских прерогатив светским правительствам началась за два века до Реформации и была осуществлена как в государствах, которые оставались католическими, так и в государствах, которые стали протестантскими. XVI в. явился свидетелем завершения этого процесса. Конечно же, далеко не случайно, что этот же самый век увидел и закладку тех оснований, на которых были возведены «тоталитарные» государства современного западного мира. Наиболее важным фактором в данном процессе, на отдельные внешние признаки которого мы указали, явилось перенесение набожности со Вселенской церкви на эти местные светские государства.

Эта власть над человеческими сердцами — самый драгоценный из всех трофеев, которые государства-наследники захватили у более обширного и благородного института, разграбленного ими, поскольку, скорее, именно благодаря доминирующей преданности, нежели благодаря увеличению доходов и армии, эти государства-наследники сами остались в живых. К тому же, именно эти духовные наследники Гильдебрандовой Церкви превратили прежде безобидный и полезный институт местного государства в угрозу для цивилизации, что особенно очевидно в наши дни. Ибо дух набожности, являвшийся благотворной творческой силой, когда он направлялся по каналам Civitas Dei[718]к Самому Богу, выродился в разрушительную силу, когда отклонился от своего первоначального объекта и стал поклоняться идолам, созданным человеческими руками. Местные государства, какими их знали наши средневековые предки, были созданными руками человека институтами. Будучи полезными и необходимыми, они заслуживали того, чтобы мы добросовестно, хотя и не восторженно выполняли те же самые незначительные социальные обязанности, которые теперь передаем муниципалитетам и советам графств. Идолизировать эти части социального механизма — значит накликать несчастье.

Теперь мы нашли ответ на вопрос, каким же образом в судьбе папства произошла необычайная περιπέτεια (внезапная перемена). Однако, описывая этот процесс, мы не объяснили причину. Почему средневековое папство стало рабом своих собственных средств и позволило себе, используя материальные средства, соблазниться на отклонение от духовных целей, которым эти средства должны были служить? Объяснение, по-видимому, заключается в неблагоприятных результатах первоначальной победы. Опасный замысел противопоставить силе силу, оправданный в тех границах, которые могут быть угаданы интуитивно, но которые никак невозможно точно очертить, имел роковые последствия, поскольку на первый раз все закончилось слишком успешно. Опьяненные успехами этого смелого маневра на первых этапах борьбы со Священной Римской империей, Григорий VII (Гильдебранд) и его преемники продолжали использовать силу, пока победа в этом недуховном плане не превратилась в самоцель. Таким образом, если Григорий VII боролся с Империей с целью устранить создаваемые ею помехи на пути реформирования Церкви, то Иннокентий IV уже боролся с Империей, чтобы уничтожить светскую власть самой Империи.

Можем ли мы определить тот момент, в который Гильдебрандова политика «сошла с рельс» или, выражаясь языком более древней традиции, отклонилась с трудного и узкого пути? Давайте попытаемся разобрать, где произошел этот неверный поворот.

К 1075 г. двойной крестовый поход против половой распущенности и финансовой коррупции духовенства был успешно начат по всему западному миру. Блестящая победа была одержана благодаря нравственному героизму папского престола, чье распутство было величайшим из всех скандалов в Церкви всего лишь полвека назад. Эта победа была личной заслугой Гильдебранда. Он боролся за нее по ту сторону Альп и за спиной папского престола, пока его борьба не принесла ему, наконец, должность, которая воздвигла его из праха. И он сражался всяким оружием — духовным и материальным, — которое оказывалось в его руках. Именно в этот момент триумфа, на третий год своего правления в качестве папы Григория VII, Гильдебранд сделал шаг, который его сторонники могут правдоподобно представить как почти неизбежный, а его критики — не менее правдоподобно — как почти неизбежно гибельный. В этом году Гильдебранд расширил поле битвы с не вызывавшей никаких сомнений почвы внебрачного сожительства и симонии на спорную территорию инвеституры[719].

Логически конфликт по поводу инвеституры можно было бы оправдать как неизбежное последствие конфликтов по поводу внебрачного сожительства и симонии, если бы на все три эти битвы смотрели как на одну единую битву за освобождение Церкви. Гильдебранду в этот критический момент его деятельности показалось бы напрасным трудом освобождение Церкви от рабства Венеры и Маммоны, если бы он оставил ее в оковах политической зависимости от светской власти. Если так долго эти третьи кандалы отягощали ее, то могла ли она не отказаться от исполнения определенной ей свыше задачи по возрождению человечества? Однако этот аргумент отвечает на вопрос, который имеют право задать критики Гильдебранда, даже если они не могут неизбежно дать на него того или иного окончательного ответа. В 1075 г. таковы ли были обстоятельства, чтобы любой ясно видящий и здравомыслящий человек, занимавший папский престол, обязан был предположить, что более уже нет возможности для искреннего и плодотворного сотрудничества между партией реформаторов в Церкви, представленных римской курией, и светской властью в христианском содружестве, представленном Священной Римской империей? В этом вопросе бремя ответственности лежит на Гильдебранде и его сторонниках, по крайней мере, по двум причинам.

Во-первых, ни сам Гильдебранд, ни его сторонники никогда не пытались — ни до, ни после постановления 1075 г. — отрицать, что светские власти имеют законное право участвовать в процедуре избрания должностных лиц Церкви, включая самого папу. Во-вторых, на протяжении тридцати лет, предшествовавших 1075 г., папский престол действовал рука об руку со Священной Римской империей в старом конфликте по поводу последствий внебрачного сожительства и симонии. Следует признать, что взаимодействие с Империей при решении этих задач приостановилось и не достигло своей цели после смерти Генриха III и во время малолетства его сына, а после того как Генрих IV достиг совершеннолетия в 1069 г., его поведение было неудовлетворительным. Именно в этих обстоятельствах папство начало проводить политику ограничения и запрещения вмешательства светской власти в распределение церковных должностей. Быть может, эта политика была оправданна, но следует признать, что это был шаг почти революционный по своему характеру. Если бы, несмотря на все провокации, Гильдебранд воздержался и не бросил вызов в 1075 г., вероятно, хорошие отношения могли бы быть восстановлены. Трудно освободиться от впечатления, что Гильдебранд поддался соблазну нетерпимости, которая является одним из отличительных признаков ϋρβις (необузданности), и от дальнейшего впечатления, что к благороднейшим из его мотивов подмешивалось желание отомстить имперской власти за унижение вырождающегося папства на соборе в Сутри в 1046 г. Это последнее впечатление усиливается благодаря тому факту, что Гильдебранд по принятии папской тиары принял имя Григория, которое прежде носил папа, смещенный тогда с папского престола.

Поднятие нового вопроса об инвеституре с той воинственностью, которая неизбежно должна была привести к столкновению между Империей и папством, было гораздо рискованнее ввиду того, что этот третий вопрос оказался гораздо менее очевидным, чем два других, по поводу которых обе власти еще так недавно сходились во взглядах.

Один источник двусмысленности возник из того факта, что ко времени Гильдебранда установилось такое положение, при котором для назначения на церковную должность епископского ранга требовалась согласованность нескольких различных партий. Одним из первых правил церковной дисциплины являлось то, что епископ должен был избираться духовенством и народом своей епархии и рукополагаться кворумом епископов своей области. И светская власть никогда, ни в какое время — с тех пор, как этот вопрос был поднят впервые в связи с обращением в христианство Константина, — не пыталась узурпировать обрядовые прерогативы епископов или же отрицать, во всяком случае в теории, избирательные права духовенства и народа. Роль, которую светская власть играла de facto (не затрагивая вопроса о том, какой могла быть ситуация de jure), заключалась в выдвижении кандидатов и использовании права вето в выборах. Гильдебранд сам определенно признавал это право не один раз.

Кроме того, к XI столетию традиционные доводы для осуществления некоторой степени светского контроля над церковными должностями усилились благодаря соображениям практического плана. Духовенство в течение долгого времени и во все возрастающей степени выполняло не только церковные, но и светские обязанности. К 1075 г. весьма значительная часть гражданской администрации в западно-христианском мире находилась в руках церковников. Они обладали властью благодаря системе феодального владения, так что освобождение духовенства от светской инвеституры повлекло бы за собой отмену подсудности светским властям больших площадей их же собственных земель и превращение Церкви не только в церковное, но и в гражданское imperium in imperio[720]. Бесполезно говорить о том, что эти гражданские обязанности могли бы быть переданы светским администраторам. Обе конфликтующие стороны прекрасно осознавали, что светского персонала, способного исполнять подобного рода обязанности, не существовало.

О значительности поступка Гильдебранда в 1075 г. говорят размеры той катастрофы, которая явилась его следствием. В вопросе об инвеституре Гильдебранд поставил на карту весь нравственный авторитет, который папство приобрело в течение тридцати предыдущих лет. Его власть над сознанием Plebs Christiana[721]в трансальпийских владениях Генриха IV была достаточно велика в соединении с силой саксонского оружия, чтобы привести императора в Каноссу[722]. Однако, хотя Каносса и смогла нанести по имперскому достоинству удар, от которого оно так никогда до конца и не оправилось, ее последствием явился не конец, но возобновление борьбы. Пятьдесят лет конфликта привели к разрыву между папством и Империей, разрыву слишком широкому и слишком глубокому, чтобы можно было восстановить его каким-либо политическим компромиссом по одному из тех частных вопросов, в связи с которым этот конфликт возник. Спор по поводу инвеституры уже давно разложился в своей могиле после конкордата 1122 г.[723], однако враждебность, порожденная им, продолжала оставаться в силе, находя всегда новые предметы для разногласий в жестких человеческих сердцах и упрямстве человеческих амбиций.

Мы так долго рассматривали решение Гильдебранда 1075 г., поскольку полагаем, что оно явилось решающим событием, обусловившим весь дальнейший ход истории. Опьяненный победой, Гильдебранд направил институт, который сам воздвиг из глубин бесчестья до вершин нравственного величия, по ложному пути, и уже никто из его наследников не смог вернуться на истинный. Нет нужды продолжать эту историю дальше в подробностях. Понтификат Иннокентия III (1198-1216) был «веком Антонинов» или «бабьим летом» Гильдебрандова папства. Однако этот папа был обязан своим преимущественным положением случайным обстоятельствам, таким как продолжительное малолетство в роду Гогенштауффенов. Его деятельность просто является иллюстрацией того факта, что великолепный администратор может оказаться недальновидным государственным деятелем. За этим последовали папская война с Фридрихом II и его отпрыском, трагедия в Ананьи, которая явилась грубым ударом светской власти в ответ на Каноссу, Авиньонское пленение пап и Великий раскол, неудачная попытка Соборного движения, обращение Ватикана в язычество в эпоху итальянского Возрождения, раскол католической Церкви во время Реформации, нерешительная, но жестокая борьба, начавшаяся Контрреформацией, духовное ничтожество папства в XVIII столетии и его активный антилиберализм в XIX.

Однако этот уникальный институт выжил[724]. В столь решительный час, который мы переживаем сейчас, необходимо, чтобы все мужчины и женщины западного мира, «во Христа крестившиеся», в качестве «по обетованию наследников»{131}, а вместе с нами и все язычники, которые сделались «сопричастниками обетования» и «сонаследниками, составляющими одно тело»{132}благодаря усвоению западного образа жизни, воззвали к наместнику Христа, дабы он подтвердил свой грозный титул. Разве не сказал Учитель Петра самому Петру, что «кому дано много, много и потребуется, и кому много вверено, с того больше взыщут»?{133} Апостолу в Риме наши предки вверили судьбу западного христианства, которое было всем их богатством. А когда «раб тот, который знал волю господина своего», «не был готов, и не делал по воле его» и в наказание за это был бит много, то эти удары падали с одинаковой тяжестью и на тела «слуг и служанок», чьи души должен был сохранять Servus Servorum Dei[725]. Наказание за ufigig (необузданность) раба пало на наши головы. И именно благодаря ему, приведшему нас к этому положению, мы можем освободиться от наказания, кем бы мы ни были — католиками или протестантами, верующими или неверующими. Если в этот решительный момент появится второй Гильдебранд, вооружится ли на этот раз наш освободитель заранее мудростью, рожденной страданием, и сумеет ли избежать рокового опьянения победой, которое погубило великое создание папы Григория VII?

Краткое содержание I тома