Исследования и статьи — страница 68 из 69

«Koenugardr составляет часть Vinland’а», а «под Vinland’ом исландские саги разумеют только область западных славян»[672].

Столь же сомнительны сведения древних пластов европейских генеалогий, где имена этих же двух князей обозначают ближайших родственников шведских, норвежских и датских конунгов («Младшая Эдда» и др.), заставляя полагать, что наличие в сагах «Вальдамара из Гардарики» и «Ярицлейва из Холмгарда» обязано не персонажам ПВЛ, а одноименным князьям западнославянских (вендских) земель, находившихся в более тесных сношениях с Данией и северным берегом Балтийского моря, чем те князья, с именем которых связана история Киева и Великого Новгорода на Волхове.

Именно этим обстоятельством, как мне кажется, можно объяснить полное молчание русских источников относительно родственных связей семьи Ярослава I Владимировича с английским, норвежским и датским королевскими домами и брачных — с французским. Указанные факты известны нам исключительно из генеалогических росписей Европы и до сих пор не находят никакого документального подтверждения с русской стороны, поэтому посвященная их обзору специальная работа М.П. Алексеева оказывается построенной на последовательных «каскадах» допущений и предположений, не выдерживающих строгой исторической критики[673]. Стоит также напомнить, что до сих пор историкам неизвестны какие-либо документы, подтверждающие брак Всеволода Ярославича, отца Владимира «Мономаха», на дочери Константина IX, о чем нам известно лишь по краткой записи под 6567/1053 г. в ПВЛ, что «ŷ Всеволода родися сын Володимиръ от цесарице гречькое» [Ип., 149]. И хотя ни один из этих браков не подтвержден до сих пор документально[674], все они продолжают фигурировать в качестве оснований для весьма смелых и далеко идущих построений.

Здесь мы сталкиваемся с феноменом, который можно назвать диктатом текста, оказывающим безусловное влияние уже на предпосылки многих исторических исследований. Дело в том, что любой текст, воспринимаемый в качестве исторического источника, в силу одного этого обладает авторитетом, магически действующим на исследователя, склонного подсознательно абсолютизировать содержащиеся в нем факты и форму, в которой эти факты изложены. В еще большей степени на исследователя может влиять авторитет предшественников, их оценки того или иного текста, создающие фантом псевдотекста, который в сознании окружающих подменяет собою факты, представленные в том или ином историческом источнике. Так, выборочная подборка оценочных сообщений летописцев о нападениях половцев на Киев и Переяславль Южный, а в еще большей степени — содержание «Слова о полку Игореве», переработанного в конце XIV или начале XV в., утвердили в сознании общества представление об извечной конфронтации древней Руси и Степи, оставив без рассмотрения множество свидетельств прямо противоположного свойства. Какую роль в этом сыграли историки, показывают работы Б.А. Рыбакова, посвященные этим вопросам. То же самое произошло в отношении Ивана IV и его опричнины, долгое время представляемой в качестве примера государственной мудрости и «демократизма» царя, наделенного всеми талантами «представителя гуманизма».

Избежать влияния такого псевдотекста исследователь может лишь в том случае, если он начинает свою работу с изучения первоисточника, рассматривая его в сопоставлении с другими, независимыми текстами и фактами, в том числе лингвистическими, топонимическими, географическими, археологическими и другими, чтобы только потом перейти к анализу взглядов предшественников, корректируя по мере необходимости собственные выводы.

Насколько внимательно следует при этом относиться к таким независимым документам, какими являются археологические находки, и чем оборачивается научная небрежность, хорошо показывает пример атрибуции Б.А. Рыбаковым каменной иконки, изображающей св. Глеба, с надписями ДАВЫДЪ и ГЛЄБЪ, расположенными по обеим сторонам фигуры в княжеской шапке и плаще, стоящей с мечом и крестом мученика. Иконка происходит из случайных находок начала века на Таманском полуострове и сделана на пластине «жировика», т.е. талька (?), как следует из ее описания при поступлении в ГИМ. Не уточнив характера минерала, не выяснив его возможного происхождения, не определив места изображения в общей иконографии св. Глеба, археолог, заявил, что так как «в Тмутаракани Глеб Святославич княжил, очевидно, с осени 1067 по осень 1068 года ‹…› эта иконка принадлежала князю Глебу Святославичу»[675], после чего датировал ее… 1067–1068 гг. Более того, Рыбаков решился утверждать, что такой дате соответствуют и начертания букв обоих надписей, хотя даже не специалист на приведенной фотографии[676] может заметить, что надписи сделаны разными почерками, причем вторая надпись, отождествляющая Глеба с Давыдом, сделана уже после того, как от иконки был отколот верхний левый угол, т.е. много времени спустя после изготовления предмета. Естественно, что такое легкомыслие не только обесценивает разыскания автора, но и ставит под сомнение всю его систему хронологических признаков начертания букв кириллического алфавита, на которой построена утверждаемая им хронология других находок.


Этот пример произведенной некогда идентификации св. Глеба с «Давидом» в действительности является частью проблемы, в том или ином виде встающей перед каждым исследователем ранней русской истории. Использование текста для реконструкции событий прошлого предполагает наличие исторических персонажей, о которых нам известно часто только имя. Естественно, что каждая, пусть даже призрачная возможность найти какую-либо дополнительную информацию о том или ином подобном лице или оставленный им след оказывается огромным соблазном для историков. Так возникают попытки идентификации героев русских былин или авторов граффито, открытых на древней штукатурке Софийского собора в Киеве. Работу в этом направлении можно только приветствовать, однако не следует забывать, что одни и те же имена в одно и то же время носило множество разных людей, идентифицировать которых наука не в состоянии, также как и сколько-нибудь определенно датировать оставленные ими автографы. Столь же сомнительны попытки отождествления отдельных героев былин с определенными историческими фигурами, чтобы затем, создав очередной фантом псевдотекста, использовать его в конкретных исторических построениях на правах источника.

Опасность коренится даже не в том, что здесь делается попытка подмены истории — эпосом, живущим по законам своего жанра, причем жанра, как можно было убедиться за полтора века развития русской фольклористики, заимствованного восточными славянами у своих степных соседей. Былина не явилась из первобытности, как то пытался доказать В.Я. Пропп[677], не сопровождала жизнь славянских народов в их догосударственном существовании, а была воспринята в качестве готовой формы только восточными славянами, заставляя вспомнить о «старых мехах», оказавшихся пригодными для «нового вина». Но что явилось этим «новым вином» и почему потребовались именно такие «меха»? Этот вопрос одинаково важен как для филолога, работающего с текстами фольклорных записей и пытающегося определить «контекст эпохи», когда эти тексты могли возникнуть, так и для историка, обращающегося к памяти народа в попытках реконструкции изучаемого им прошлого.

Слабость позиций таких крайних представителей «исторической школы» изучения былин киевского и новгородского циклов, как тот же Б.А. Рыбаков, заключалась в том, что они предполагали непосредственное отражение события в былине, которая, следовательно, должна была выполнять роль современной беллетристики, молчаливо подразумевая неграмотность населения древней Руси. Сейчас такой постулат опровергнут массовым материалом раскопок городских и сельских поселений, показывающим, что в домонгольское время на Руси писали (и, стало быть, читали) практически все ее обитатели. Соответственно, это предполагает широкое распространение, особенно в городской среде, светской литературы, о наличии которой можно судить по тексту «Слова о полку Игореве» и древнерусскому летописанию, которые сохранили в своем тексте фрагменты других литературных произведений той эпохи. В результате, единственным местом бытования былины как жанра, заимствованного из Степи, остается русская деревня, т.е. то пространство обитания этноса, где на протяжении четырех последних веков можно было наблюдать постоянный переход литературного текста в состояние сказания, обретавшего таким образом свое дальнейшее существование[678].

При этом было бы безусловной ошибкой считать творцом, хранителем и распространителем былины русское крестьянство, как таковое. Крупнейший исследователь былины и условий ее бытования В.Ф. Миллер отмечал, что, по словам самих же крестьян, мастерами-сказителями всегда были кочующие деревенские ремесленники, сапожники, портные, вязальщики сетей, переходившие из деревни в деревню, тогда как «крестьянство (т.е. земледелие) и другие тяжелые работы не только не оставляют к тому времени, но заглушают в памяти даже то, что прежде помнилось и певалось»[679].

И вот что интересно: на всем многовековом протяжении своего бытования былина не прирастала сюжетами, будучи представлена двумя четко обособленными циклами — киевским с центральной фигурой «князя Владимира» и новгородским. Это может означать, что в основании всего былинного творчества изначально легли только два сборника литературных произведений, трансформированные последующим устным репродуцированием, как видно, в результате внезапного наступления массовой неграмотности и гибели питающей деревню городской культуры. Такая ситуация в русской истории наблюдалась только однажды, будучи результатом монгольского погрома, который повлек за собой гибель городов южной и даже залесской, т.е. рязанской и владимиро-суздальской Руси.