Одного из патентованных далей высоконаучного небоскрёба попыток. На ветру революции простудившего сердце времени отдохнуть на середине прыжка в лазурь.
Раскашлялись.
О супе, о солнце, о гидравлическом поцелуе наркотического наитья, о социал-аллегоричной патетике иконами бронированных фейерверков шестидюймовых слов, но через патетическую горсть скорби испепеляющих плевков разговора двух плешивых трагиков после акта романтической ненависти; о париках или тухлой сёмге сальных анекдотов в арестном доме солнцегремящего выкрика; или покровительственных похлопываний по квадратному плечу пролетающих мимо двойных трёхцветных солнц атлетических юнцов, честных отцов многочисленного семейства, простуженно рыскающего по холодному эфиру, вежливо чихающих в огромные платки из тёмных туманностей спектрорежущие протуберанцы в добрую пару Млечных путей.
Как автомобиль в витрину кафе, врезался звонок внутреннего телефона. По откинувшемуся окошечку с штампованным изображением дореформенного архангела звонок визгливо кричал из частного кабинета Еговы на меблированных Гималаях лязгающего духа. Предтеча лениво вытащил золотой портсигар с модернистическим рисунком, элегантно прикурив о Канопус толстую папиросу собственной набивки.
Разбросал лакированной ногой улыбки говеющую кучу проволочных вопросительных знаков, нахарканных зрачками, растущими от удивлений на смазанную серость гудящих канцелярий и мастерских аккуратного Космоса, как круги на буколической луже, и сказал: «Просто сейчас в асбестовой трубке небезопасно в пожарном отношении». «Молнии, громы и голоса – одна из звёздно-официальных традиций на работе в желудке подклеенного монизма», – прибавил он с улыбкой, создавшей несколько вулканических островов и землетрясениями эффектно обрушившей несколько уцелевших подводных храмов на Атлантиде; кое-где загорелись новые звёзды. «Простите, я только на одно воплощение», – у телефона оказалось, что из-за искренней минуты затормошенного Куковского гида, сиятельно-культурного рационалиста во всеоружии железобетонной окрылённости снисходительно концептирующей эрудиции.
Из-за искренней минуты лифтового боя вечности, напомаженно демонстрирующего обёрточные зори мистических взлётов в инкрустированные живыми глазами передохших от эпидемии Заратустро-смеха серно-медных представителей апокалиптического зверинца, оловянного ларца в футляре из золочёных облаков, взлетев в никелированные возможности духовного сладострастия познающего, сорвался с высоты десятиэтажного солнца на резко мертвящий ветер маховой млечности бесконечного ремня звёздных полей, плешивого от сытости страдания одного из зацелованных софистов из эротоизмученных, заселяющих клопастую ночлежку ониксовых зрачков газетного идола прогрессирующей современности, звёздных мотивов бряцания, сутулых всхлипов лавровенчанных поэтов с капустой в бороде.
Ему, слышал я, вычел из жалованья каменных тысяч процентных возможностей яркого случайного Аккуратный космос в железных очках на символическом безглазье архитектурные восторги двух интересных тысячелетий и почётное акушерство у какой-то планетной системы с длинным названием.
А я пошёл дальше, спотыкая и кашляя ювелирный смех. А хромая душа моя, контуженная криком настоящего страдания, душа, вздувшаяся и потрескавшаяся местами тогда, когда чугунными пальцами маховика Хочу схватилось за режущий пламень молнии тоски о предвечном ожерелье из разноцветных солнц, сорванном человеком, как рабский ошейник с астрономической росписью Еговы.
В отдельном кабинете вечности, аляповато расписанной апокалиптическими зверями за исторический брудершафт наглыми тысячелетиями с грубо подрисованными фабричной копотью глазами выцветших икон с тонкими губами растрескавшихся окопами мостовых, липкими от ликёрной крови изжёванных революций.
Толчёного дьявола фарфоровых лет в кипящей водке мессианских надежд из чугунного кубка последнего случая.
Пёстрой истерики чернильного зева колоссального пакгауза недоношенных лет подарил из сострадания чахоточному прошлому клёпаную маску лязгающего себя. Впервые разбежавшись в зеленокрышем, ещё не захарканном топкой гарью рыжих фабричных корпусов буколическом мезонине своего заплаканного синтеза колючими облаками торопливых ангелов с лиловыми колчанами исполнительных молний. Тогда, когда, впервые раздвоясь, попробовал Гулкого развенчать масляной пятернёй рабочего, дрожащей от бесчисленных поцелуев паровых молотов в красные губы раскалённого будущего, [от] бесчисленной стремительности взрывов космического неразумия рабочих громов современного человека – шаровых молний в переднике поршня с мелькающей лопатой улыбающегося электрическими бликами шатуна, – дрожащей рукою, ковавшею громоносную улыбку Становления, строившую, мол, для комет залпами гаубиц, вбивавшую сваи дохлых восторгов. Трибуна железобетонной улыбки, истинно громоносной, достроенная вровень с глазами Бога трибуна человека и эстрада для молнии. Настолько высоко вырос человек, что молния поразит и убьёт его, Заратустра. Молния ужаса перед мелькнувшим ослепительным ликом мятежного серафима в порфирах прищуренных дьявольских глаз. А в гнилых оскалах проваливающегося рта – испепеляющее виденье свято целующих губ.
Раскололся человек и полетел, тяжело махая лиловыми крыльями, утыканными бесполезными пропеллерами.
И вот что рассказал дух мой, первая половина меня, в приоткрытые веки из полированных облаков грянули квинт-эссированные ночь, сон, пространство, бесконечность.
И не Бог убил человека, человек не вынес, что у Бога нет человеческих глаз. Молния ужаса поразила и разложила всякое сердце, ибо [в] то, что создал человек, создавший всегда найдёт доступ. То, что создано, то и было разрушено: чугунные краны математических лязгов, понтонные дороги белых идей по небу лазурных случайностей, бронированные беги сиятельных коллективов, колоссальные параболы мостов эрудиционной интуиции, небоскрёбы монистического всеоружия на быках истеричного факельного геройства, зоркие башни концепций, подобные застывшим в воздухе ракетам из железа и стекла. Крылья режуще-жёлтой молнии ворвались в святая святых, ибо они оттуда простёрлись. Дворец синтеза был взят приступом, и вслед за электрокаменным сердцем Духа времени моментально выцвели и росли[84] бесчисленные сердца духов времени. Никелированные громы с красными бликами пожаров помогли саморазгоранию пакгаузов и элеваторов положительных безумий, факелы городов расписывались кровью своих зарев на траурных документах грозовых небес, а по улицам жизни проносились утыканные флагами выстрелов трамваи серебряных пальцев осмысленной смерти.
Но в этот год, как и в следующий, по-прежнему рождались дети, а в бирюзовой эмали осеннего неба, где красные глыбы закатного мяса вламываются в чуткую ясность эмалевой синевы, в молочном золоте примирённых облаков подолгу стоял[85] крест и медленно гаснул для нового вечера.
Потёртый и изломанный символ страдания почти что не имел уже собственного света, потому что люди на сапфировых чашках из опрокинутых небес почти что смесили[86] кровь распятого миллионами чудовищных кровей. На радостном небе, где всегда голубая заутреня, Христос всё чаще уходил в алтарь. А когда возвращался, то радость одежд Его была всё более и более проста и ослепительна взамен изумрудной брони кованой ризы первых дней становления.
Конвульсии стеклянных век моих, фыркая ассонансы, переехали напудренный снегом вокзал моей какой-то любви, впрочем, когда день осторожно очнул переулки моего незнающего сознания, а по вымощенным нарезанными ресницами пустым утренним улицам моего черепа, сонно петляя ненужные взлёты, прошелестели с громом пожарные команды минутных страстей, я был даже зыбко доволен, так как с рельс сорвалась Новая Возможность, тревожный облачный выключатель новенького восьмицилиндрового сердца типа Торпедо по радуге.
Пристальная голова, рассечённая пробором, сонно ступая ногами сознанья в калошах довольных улыбок на изумрудно бумажный кол, инкрустированный золотыми пагодами, игуанодонами, рыцарями, задохнувшимися под тяжестью серебряных лат на гремящих турнирах.
Узорно-дымные, вечно готовые расцвести опалами филигранных грёз материки сна, покорно выхаркнутые теологическим выкидышем, взломавшим сваи солнцеразящей плотины нарождающегося, Прометеем под револьверным глазом чугунной отрыжки стоптанной за день души.
Рисунки на форзаце тетради «1918–1919—1920»
Сказала душа моя: «Я, сегодня чиркнувшая о солнце свой настоящий скелет, что я вижу?»
Тусклым пожаром минуты серой зажгла и расплавила золото божьих ланит. Ах, покраснел за вас и заплакал.
В божью слезу, в чадное море огня ввихрила тралящих пальцев горсть.
Здесь, где минута, – роспись Сириуса на книге небесных катастроф, фейерверочный закат тысячелетнего дня.
Я.
Ломкая мензурка с квинтэссированным космосом. Взорву гаубичной мелодией лопающихся нервов донную мину своего извечного сумасшествия.
Разноцветно гремящим дождём испепеляющих слёз истерики содомо-гоморрского неба.
А сегодня машу колоссальным штандартом с собственноручной пушечной печатью заходящего солнца современности с красными от звёздного мороза щеками, с преждевременно обрюзгшими морщинами наркотической бессонницы и эротичной скуки. С каббалистическими пентаклями будущего на кирпичных оборотах, с кляксами потных облаков, с забытым отсветом революционных пожаров, вышитых золотыми нитями гипнотического наитья, серебряной проволокой истерик, агатовым бисером конвульсивных зрачков наркотических откровений, остробокой сталью никелированных вензелей смеющейся эрудиции, прожжённый раскалённым рисунком сумасшествия.