Истерика истерик. Стихи времён революции и Гражданской войны — страница 22 из 23

Две заметки о «Русском маяке». 1920-1921

«Русский маяк»

В Константинополе близ Перы на улице Брусса под номером сороковым имеется основанное американским о[бщест]вом Христианской молодёжи благотворительное учреждение «Русский маяк».

Прекрасный вестибюль с колоннами и мраморной двойной овальной лестницей, просторные апартаменты, много света и редкая для русского общественного учреждения опрятность.

Я вошёл туда, когда происходил обед. Первое впечатление – большого семейного обеда где-либо у хлебосольного помещика. Русская речь, русские лица, улыбки и весь непринуждённый, простой обиход, говорящий о том, что почти все здесь – свои люди. Вы слышите знакомые имена, известные фамилии, частое упоминание слов «баронесса», «князь», «графиня». Присматриваясь далее, вы видите породистые руки, гордые, не гнущиеся при кивках знакомым шеи важных, почти чопорных дам, обрюзгшие, изношенные, гладко выбритые щёки сановных стариков и жидкие, полуженственные фигуры юношей, одетых с претензиями на последний крик моды.

Словом, обедает здесь преимущественно аристократия, для которой вегетарианский обед за поллиры и мясной за семьдесят пять пиастров не очень дорог и не очень дёшев, но зато изыскан, вкусен и умело подан русскими хорошенькими дамами из общества. Многие, особенно нуждающиеся, иногда обедают бесплатно и даже за отсутствием на первых порах комнаты могут ночевать здесь на мягких и широких оттоманках.

Довольно часто, вечерами, здесь устраиваются лекции, один раз в неделю концерт при участии выдающихся русских сил. Внизу есть зал для спортивного кружка и часто можно слышать стройные песни отряда бойскаутов, заглушающих гортанный галдёж турок, торгующих на улице Брусса.

В день моего посещения вечером в «Маяке» был устроен концерт в честь уезжающего из Константинополя главного руководителя «Маяка»1, американца, которому после концерта по чисто русскому обычаю был прочитан и преподнесён «прочувствованный адрес»…

Много сложных и знакомых чувств ворвалось в душу, когда американец, с покорно окрещёнными руками, полунаклонённый, слушал адрес. Его необыкновенно благообразное лицо, столь редкое по благородству линий и ясности ума, светившегося из голубых, немного грустных глаз, выражало скуку и плохо спрятанное сожаление. А его сдержанная, произнесённая с милыми неправильностями ответная речь изобличала в нём ту вдумчивую скромность, за которою так явственно встаёт всегда и превосходство, и горделивое достоинство…

И мне, болезненно переживающему наше русское падение, почему-то подумалось, что говоря в своём ответном слове о неумении выразить «чувства благодарности», американец, может быть, невольно вспоминал о том, что почти всё постельное бельё «Маяка» растащено «благодарными» ночлежниками… Не поэтому ли, – думалось мне в ту минуту, – он не мог смотреть в сотни русских глаз, нежно устремлённых на него, и прятал свой стыдливый взгляд куда-то между стульями, в паркет…

Не знаю – может быть, это и клевета на «ночлежников», возведённая на них небескорыстными людьми, но как картинки, – за отсутствием белья те же ночлежники подстилали под себя газеты и журналы, бывшие в читальне «Маяка», мне приходилось наблюдать непосредственно.

Мне совестно писать об этом, но стыдно и молчать об уродстве, по которому иностранцы составляют своё мнение о всей России…

Точно так же не могу промолчать и о том, что многие не знающие «Русского маяка» люди почему-то полны к нему злостнейшего подозрения, будто это учреждение – не что иное, как масон-«2

ская ловушка для наших «непорочных» юношей…

Не знаю, может быть, «Русский маяк» является доподлинным преддверием ада… Но несомненно одно, что нам, русским людям, имеющим неисчислимое количество доморощенных, единокровных антихристов и дьяволов, едва ли может чем-либо повредить американское масонство!..

Георгий Гребенщиков

«Русский маяк»

Кому он светит? Русским беженцам?

Пожалуй, они толкутся в передней, но наверху, где по вечерам семейные вечера с беспечным и нескладным любительством Царё-вококшайска3, с сытыми буржуйчиками-слушателями из приспособившихся, – там беженцами и не пахнет.

Беженцу – в лучшем случае, «остатки от обеда», щедро сдобренные презрительными колкостями господина Директора, гуманность которого – в способности при всех обстоятельствах отдавливать русские мозоли.

Бедные американцы – хотели сделать нам добро, но попал мистический треугольник в лапы российского проходимца, и выходит «Америка» косым боком тупости, невежества и ловкачества.

Московский репортёр в роли профессора белой и чёрной магии4 и чуть не доктора оккультных наук, вся «магия которого» – в замогильном голосе и пасторском сюртуке, несколько осипших певчих из церковного хора, два поэта, декламирующие уворованные друг у друга вирши, приблудный косноязычный негр5 с «Яблочком» и чечёткой из галатского бара, и все это под руководством… «четвёртой категории».

Это – для сытых, а для голодающих, там, внизу, саркастическое меню – плод вдохновенного юмора облагодетельствованных американцами.

1. Паштет из поцелуев. 2. Суп «Надежда». 3. Жаркое из стрекозьих крылышек. 4. Безе из амуров.

Есть и ещё заманчивые огоньки в «Маяке». – Скаутизм. Лекции. Мораль добра и милосердия.

После обеда в 60 пиастров – всё это довольно уваримо, но если у вас чуточку потоньше кожа – со всех сторон вас обжигает холодное и бездушное лицемерие:

– Благодарю тебя, Господи, что я не такой, как эти русские беженцы!

Экс-Масон

Приложение 4

Вернон Дюк (В. Дукельский)Турецкие сладости. 1955

Константинополь рассыпался по обе стороны узкого, точно канал, Босфора яркими, кинематографичными пригоршнями турецких сладостей. «Навахо»1 замер среди бросивших якоря судов: гордых британских линкоров, сверкающих роскошью пароходов, побитых ветрами танкеров – и даже последние выглядели куда пристойнее, чем наше корыто.

«Ну что ещё? Почему мы остановились?» Измученные пассажиры вопрошающе вытягивали шеи, словно стая голодных индюшек. Прошёл слух, что нас продержат здесь до тех пор, пока нашу судьбу не решат иммиграционные и санитарные службы. Хроническая непоследовательность, столь свойственная человеческому роду, проявилась и тут: тяготы путешествия из Одессы тотчас вылетели из памяти, и буржуазные матроны, привыкшие помыкать мужьями, детьми и прислугой, заголосили, проклиная своё новое положение гонимых беженцев – так, будто ничего страшнее с ними ещё не случалось. Мы, «ребята из Красного креста», вернули ружья добряку Круглову, сбились в разгорячённую кучку и тоже принялись возмущаться. Мы требовали от него объяснений: неужели долгожданный приют – лишь пустые обещания? Но Круглов от нас отмахнулся и отправился к своей корабельной зазнобе – бледной юной баронессе, похожей на нестриженого пуделя. Та с тоской поглощала два гастрономических изыска, предлагаемых на «Навахо»: пересоленную консервированную тушёнку и приторное сгущённое молоко.

Единственным человеком, которого простой нашего корабля, кажется, ничуть не огорчил, был музыкант Оскар фон Риземан2 (его книга о Мусоргском до сих пор пользуется огромной популярностью). Я подошёл к нему, удивляясь, откуда такая невозмутимость посреди этого общерусского бардака. Барон фон Риземан, высокий прибалт в овечьей папахе, произнёс, мягко растягивая слова: «А мне и тут неплохо. Босфор радует глаз, да и кто знает, чем там ещё нас встретят турки или так называемые союзники. Давайте лучше о музыке поговорим».

И он принялся рассказывать мне про своего старого друга Рахманинова, как тот отыграл на московском концерте целую серию сонат Скрябина (все десять) и под конец тяжело рухнул на фортепьяно, не обращая внимания на оглушительные овации, а юный Прокофьев во фраке и монокле выскочил на сцену и, хлопнув Рахманинова по спине, воскликнул: «Отлично сыграл, старик!»

Оскар похихикивал, вспоминая разгромную статью, которую критик Леонид Сабанеев3 напечатал наутро после объявленной в Москве premiere[98] «Скифской сюиты» Прокофьева (главного объекта сабанеевских нападок). Да только выяснилось, что произошла заминка с доставкой партитур для оркестра, и концерт Прокофьева отменили.

Фон Риземан расхваливал композиторские таланты Исая Добровейна4 – тогда это московское имя мне было незнакомо, сейчас же он известен скорее как дирижёр, чем как композитор. А тем временем у борта «Навахо» пришвартовался шустрый чёрно-золотой катер со звездой и полумесяцем, трепещущими на красно-белом турецком флаге, и к нам поднялись те самые представители власти, которых все так ждали и боялись. Двое – врачи в красно-зелёных костюмах, третий – иммиграционный чиновник и с ними бородач из гражданских, переводчик.

Всему экипажу приказали выстроиться для медицинского обследования и дознания на предмет политической и военной деятельности, а также финансового и семейного состояния каждого из нас. Впрочем, нам, ветеранам девятнадцати киевских режимов, было не привыкать.

Осмотр длился несколько часов, и в результате среди пассажиров выявили два случая тифа. Было решено посадить нас на трёхдневный карантин прямо там, посередине Босфора, а затем определить на один из четырёх островов, носящих название Принцевы.

Три дня пролетели довольно быстро. Американский Красный крест привёз ещё тушёнки и сгущённого молока, а несколько предприимчивых торговцев из Константинополя сумели проскользнуть на борт и вводили нас в соблазн, предлагая газос (бутылки содовой), халву, рахат-лукум и самые настоящие, красные, как ягоды, турецкие фески с чёрными кисточками. Почтенные дамы продолжали словесно таскать друг друга за волосы, Круглов амурничал с Ольгой, Клавдией и баронессой, матушка и полковник Львов5 рассуждали о теософии, а мы с Алексом6 прикидывали, стоило ли вообще выдёргивать семью из Киева. Ходили дикие слухи, будто союзники намерены выслать всех беженцев обратно в Одессу, будто доблестный капитан Врангель начал мощное контрнаступление и шёл прямиком на Москву. Говорили, что тех из нас, кому не найдётся места на Принцевых островах, отправят на жуткий Собачий остров7 и отдадут на растерзание стаям бешеных псов, которых туда свёз со всего города губернатор Константинополя.

Самым крупным и престижным из Принцевых островов был Принкипо, второе место занимал Халки, а самый маленький, грязный и обнищалый островок назывался Проти8. Пресловутое «дукельское» везение не подвело, и нас определили на Проти. В нашу группу под предводительством Круглова входили четверо Дукельских (включая дядю Илью9), полковник Львов, два соперника-певца Долинский и Негин (псевдоним Гуляева10), две соперницы-кокотки Ольга и Клавдия, бывший генерал Пестриков11 – дядин старый приятель, который втайне замышлял алмазный переворот, томная баронесса с её четырнадцатилетним перерослым сынком и компанейская чета Берестневых12 (которые потом поселятся в Бостоне, штат Массачусетс).

Небольшой американский катер высадил нас на пустынном, невыносимо холмистом острове Проти. Заселиться нам предстояло в военный госпиталь, устроенный на вершине холма в старом греческом монастыре. Все комнаты там были заняты ранеными офицерами, поэтому нас разместили в коридоре: мужчин в одном конце, а женщин – в другом. Нам выделили раскладушки, постельное бельё, одеяла и отдельные шкафчики для одежды. И мужчинам, и женщинам выдали потёртую полувоенную форму грязно-зелёного цвета, которая особенно впечатляюще смотрелась на некогда орденоносном генерале и на дяде Илье. Коридор «кругловцев», как нас стали называть, выходил в куцый дворик с масличными деревьями, не способными принести на этой скудной, безжизненной почве ни единого плода.

Как только все устроились, пошли привычные русские козни и склоки. Ольга, Клавдия и баронесса непрерывно сплетничали о любовных приключениях, шушукаясь друг у друга за спиной, пока наконец не решили проявить великодушие и поработать больничными сиделками; дядя Илья и Пестриков прятались по углам, шептались об алмазном рынке и даже нашли способ каждый день тайком выбираться в Константинополь; Долинский и Негин страдали без своей «публики» и оплакивали былые деньки, а мы с Алексом провели большую часть времени на Проти, лёжа пластом, пока матушка нас, больных, выхаживала.

Жизнь на злополучном острове и без того была суровой, а вид с больничной раскладушки и подавно угнетал так, что я принялся писать длинные тоскливые стихи – из тех, что французы относят к жанру larmoyant[99]. Одно из стихотворений начиналось обречённо: «Хочу умереть как можно проще», – что, в общем-то, было поэтическим преувеличением, поскольку умирать я не собирался, мне всего лишь до смерти надоело болеть.

Какие-то американские друзья-теософы познакомили матушку с директором константинопольского филиала YMCA, и тот попросил её помочь с «Русским маяком» – клубом для беженцев, открытым при содействии YMCA в европейской части Константинополя, в Пере. К тому времени я оправился от очередной болезни и наконец-то получил разрешение уехать с неприкаянного Проти – острова, о котором никогда не расскажет ни один путеводитель, обходя молчанием местные голые холмы, упрямых ослов, чахлые деревья и самых жирных постельных клопов на свете. Зато именно на этом острове мы поняли, что, мотая головой, восточный человек говорит «да», а вот когда он энергично кивает, да ещё и сопровождает почти каждый кивок звучным цыканьем, то он говорит «нет».

Белый особняк «Маяка» на Rue de Brousse стал нашим штабом. На первом этаже располагались кабинеты американского директора и прочих служащих, а также хорошо оснащённый спортзал. Широкая мраморная лестница вела в столовую и библиотеку, к которой примыкала весьма элегантная гостиная. Гостиную, где периодически давали камерные концерты, украшал великолепный “Steinway” – здесь-то я в итоге и просиживал почти всё время. Третий этаж был отдан под «прогрессивный» детский сад, и поскольку матушка умела ладить с детьми, а они её любили, то вскоре ей поручили руководство остальными воспитателями. «Маяк» подарил нам спокойствие и гармонию, которых тогда так не хватало в нашей жизни, и лично у меня остались самые лестные воспоминания о YMCA и их благородных методах работы.

Признаться, я был довольно равнодушен ко всемирно известным достопримечательностям Константинополя – собору Святой Софии, Золотому Рогу или нескончаемой лестнице13, которая служила дорогой из нашей Перы в торговую Галату. Гораздо сильнее меня прельщали потайные извилистые улочки, где у стен домов чинно восседали хранительницы очага, пряча лица под чадрой, где торговцы зазывали покупателей, неистово многоголосным хором выкрикивая названия жгучих яств и напитков и погоняя гружёных ослов, где бородатые философы курили кальян или потягивали дешёвое дузико14 в забегаловках с белыми кафельными стенами. Там прямо посреди улицы жарили ягнят на вертеле и потом сразу же съедали их, отвергая существование столовых приборов, а жуткие галатские шлюхи с застывшими, чудовищно размалёванными лицами сидели на корточках в клетках, выставляя свои жирные тела, точно скисшее ванильное мороженое, перед сухопарыми американскими матросами.

На Галатской лестнице торговали сибирскими мехами, дрессированными блохами и порнографическими открытками, продавцы которых нахваливали прелести товара почти что колоратурными распевами. Здесь продавали скрипки (на них полагалось играть вертикально, как на виолончелях), блеющие кларнеты и умопомрачительно трескучие пластинки с турецкими, армянскими и греческими музыкальными новинками (причём в качестве греческих шлягеров всегда почему-то предлагали танго). Здесь из-под тяжёлых век сверкали чёрные, чернее маслин, глаза армянских красоток и тяжело покачивались их затянутые в чёрный шёлк ягодицы – на Востоке полнотелые женщины всегда были в особой цене. Эти левантийские диковинки счастливо соседствовали с часами “Longines” и ботинками фирмы “Walk-over”, которые ослепительно сверкали на vitrines[100] Перы, крича о богатстве их обладателей и о роскоши, навеки недоступной нам, неимущим беженцам.

Бок о бок с восточными boulevardiers[101] расхаживали напыщенные, туго затянутые в мундир французские офицеры, британские военные чины в моноклях и безупречно скроенных униформах, группки упитанных греков и армян из гражданских – как будто все до единого в начищенных “Walk-over” и с блестящими “Longines”, а рядом топтались такие жалкие голодранцы – русские беженцы, как я. Меня коробило при виде бывших героев, заслуженных кавалеров всех четырёх Георгиев, потерянно, стыдливо бродивших в полинялых и неумело залатанных мундирах, на которых всё ещё виднелись устарелые эмблемы исчезнувших полков. Или и того печальнее: русские женщины – многие из них ещё недурны собой, ещё не потеряли надежду, с дерзким флагом парижской помады на сухих губах и убийственным количеством туши на глазах, повидавших слишком много и слишком рано. Эти женщины – в платьях, старомодных даже для Турции, в жалкой, прикрытой чем придётся ветоши вместо обуви – и днём и ночью осаждали Grande Rue de Pera, с мазохизмом разглядывая витрины. Можно вспомнить немало душераздирающих рассказов о том, как они в отчаянии пытались торговать собой, кто тайком, а кто и в открытую. Самая страшная история приключилась с томной баронессой, бывшей протеже Круглова. Её сын, пройдя через бурный период полового созревания, остро почувствовал своё зарождающееся мужское начало и однажды вечером отправился исследовать Перу на предмет женского общества, сжимая в кармане взятые у матери пять лир. Сделав несколько кругов по сверкавшей ночными огнями Пере, он нерешительно свернул в полутёмный пассаж, где промышляли разносортные demoiselles de la nuit[102], вооружённые традиционными знаками отличия: громоздкими сумками и зонтами в лентах. Прошмыгнув мимо пары слишком уж вычурно раскрашенных гарпий, он робко улыбнулся одной весьма утончённого вида особе в пронзительно чёрном одеянии. Но только он шагнул к жрице любви и открыл было рот для положенного вступления, как девушка отчаянно вскрикнула и рыдая убежала прочь – ею оказалась мать мальчика, та самая томная баронесса. Я вполне отдаю себе отчёт в том, что история звучит как жалкая пародия на Мопассана, и тем не менее это чистая правда.

Мы с матушкой и Алексом перебрались в небольшую квартирку в доме номер 27 по Rue Agha-Hamam, в двух шагах от Rue de Brousse. Дядя Илья, по уши погрязший в бриллиантах (включая самый маленький из трёх матушкиных камней, которые составляли всё наше богатство), занимал вместе с Пестриковым более фешенебельное жилище, а полковник Львов жил в «Русском маяке». Матушка проводила большую часть дня в детском саду, Алекс устроился вожатым в отряд русских бойскаутов, а я выхлопотал себе должность музыкального руководителя, концертмейстера и аккомпаниатора на субботних концертах в «Маяке». За эту работу мне предоставляли трёхразовое питание и право пользования клубным имуществом, но денег не платили. Я придумывал и готовил клубную программу, нанимал артистов и репетировал с ними, но в остальном моя довольно гибкая занятость предполагала массу свободного времени, которое я охотнее всего посвящал ничегонеделанью. По вечерам матушка с Алексом часто ужинали дома, в таком счастливом семейном уюте, какой способна дать близким людям лишь общая, новообретённая нищета. Я тоже порой садился за стол вместе с ними, чувствуя на себе обеспокоенный и бесконечно любящий взгляд матери и – к стыду своему – раздражаясь. Матушка знала, как много времени я шатаюсь по городу без дела, и большинство моих новых знакомых ей не нравились. Она, как и свойственно матерям, была права, а меня её правота злила, как того и требовала симметричная роль непокорного сына.

Одним из моих новых знакомых был сын знаменитого петербургского баритона Тартакова15. Позже он станет исполнителем цыганских романсов и conferencier[103] в Лондоне, а в ту пору он был отчаянным гулякой и транжиром. Заведя знакомство с поваром султана, он раздобыл для нас, четырёх русских, приглашение на ужин в дом повара в Бешикташе. Хозяин дома – хрестоматийный турок, радушный толстяк – встретил нас, стрекоча на смеси французского с русским, и провёл нас к столу. Коронным блюдом нашего вавилонского пира был ягнёнок, фаршированный индейкой, которая в свою очередь была нафарширована курицей, а курица – перепёлкой. К этому гастрономическому ларцу с секретом подавались самые разнообразные экзотические гарниры, бокалы наполнялись винами и крепкими напитками со всего света, безостановочно произносились тосты – один восторженнее другого – на турецком, французском и русском языках, и когда дело дошло до кофе, все мы были безудержно пьяны. Хозяин дома и Тартаков со слезами на глазах бросились обниматься и целоваться, клянясь друг другу в безграничной преданности и в подтверждение клятв весьма своеобразно и несколько беспорядочно пританцовывая. Остальным хватило сил лишь на то, чтобы покрикивать и хлопать в ладоши. Шеф-повар, который, кстати сказать, этот ужин не готовил, окончательно разошёлся и позвал шесть жён из своего, как я понял, вполне взаправдашнего старомодного гарема. Стеснительные девушки, не привыкшие к таким заморским оказиям, предстали, как и положено, в чёрных и тёмно-фиолетовых облачениях. По крайней мере две из них были необыкновенно хороши собой.

Сквозь туман первого в моей жизни пьяного кутежа я смутно припоминаю, как читал какое-то своё русское стихотворение младшей из жён – обладательнице самых больших глаз и самых длинных ресниц на свете. В ответ она одобрительно кивала, не понимая ни единого моего слова. Нас научили курить гашиш, затем все шесть жён исполнили для нас величественный традиционный танец, и только после этого мы распрощались с хозяином дома, заверив его в вечной дружбе. Ещё я помню, как нещадно меня мутило при выходе из гостей и как меня поддерживали трое таких же удальцов, но в этот момент они тоже схватились за животы, и удержать их на ногах пытался уже я. Наконец, в половине восьмого утра меня доставили к порогу дома, сдав на руки испуганной матушке. Она как раз готовила Алексу завтрак, но тут ей пришлось всё бросить и пойти укладывать меня в кровать.

У меня было ещё немало таких же и других развлечений, но к музыкальным своим обязанностям в «Маяке» я относился очень серьёзно и вполне достойно их исполнял. В Константинополе тогда хватало бежавших талантов: концертирующих музыкантов, танцовщиков и оперных див. Помнится, среди них было целых три особы с фамилиями на «-иц», в том числе и Нина Кошиц16 – блистательная драматическая певица и протеже Рахманинова (которая впоследствии переехала в США и сделала там успешную карьеру). Эти и куда менее именитые артисты не просто были готовы принять приглашение, они горели желанием выступить в «Маяке», потому что у нас они могли заработать некоторое количество турецких лир и обзавестись полезными американскими связями.

Своих поэтических чаяний я в ту пору тоже не оставлял. Константинополь буквально наводняли поэты всех возрастов, а «Маяк» подходил для встреч не хуже любого другого места, хотя, конечно, до “Closerie des Lilas”17 ему было далеко, да и я был слишком юн, чтобы претендовать на звание нового Жана Мореаса18. Однако отсутствие влияния и репутации я компенсировал прытью и вскоре смог убедить американцев финансировать поэтический альманах на русском языке под моей редакцией. Моё новое положение чуть растопило лёд в рядах поэтов, и они стали приносить в гостиную «Маяка» свои стихи, порой даже весьма выдающиеся. Среди старшего поколения у нас бывал похожий на Квазимодо блестящий, едкий сатирик Валентин Горянский, а также загадочный Завьялов с мощной фигурой профессионального атлета, богатой, деспотичной женой-полькой и с кипами самых неистовых, разрушительных, отчаянно пораженческих стихов, какие только можно себе представить.

Эти поэтические пробы оказали на мою жизнь довольно значительное влияние. Однажды, разбирая новые работы для готовящегося альманаха, я обнаружил синий запечатанный конверт с моей фамилией и пометкой «личное». Моё внимание приковал необычайно изящный, барочный почерк, которым была выведена надпись: моя фамилия, в общем-то не слишком благозвучная, буквально пела в изысканных, любовно закрученных завитках на дорогой синей бумаге. «Надо думать, человек со вкусом», – самодовольно хмыкнул я и очень осторожно, боясь повредить искусную работу отправителя, вскрыл письмо. В конверт было вложено три или четыре стихотворения, написанные всё тем же неземным почерком – довольно манерные, хотя и не лишённые прелести. Речь в них шла в основном об ангелах и драгоценных камнях, а в качестве подписи значилось: Борис Кохно19. Одно из стихотворений мне даже понравилось – там было что-то про изумруд или сапфир, который, цитируя слова поэта, «пропел – нет, прокричал мне», и я решил прочитать их тем же вечером Горянскому, Завьялову и остальным. Каллиграфический талант господина Кохно впечатлил моих товарищей куда больше, чем его поэтическое мастерство, но мы всё же договорились позвать сочинителя на одну из наших встреч – уж больно интересно нам было взглянуть на обладателя этого почерка.

В назначенное время молодой человек (как оказалось, мы с ним были почти ровесниками) пришёл на чай в гостиную «Маяка». Тогда я впервые в жизни узрел перед собой превосходный образец юного денди – инкруаябля[104]. Высокий, стройный Кохно был одет в элегантный, ладно скроенный пиджачный костюм, на шее красовалась бабочка от “Doucet”20, а в руке он держал длинный нефритовый мундштук с английской сигаретой. По-кошачьи мягкое лицо казалось довольно привлекательным, а звучание голоса, хоть и совершенно неестественное, завораживало. Вообще-то я собирался вынести Кохно наше совместное заключение о его миленьких, но не более того, виршах, но меня так ошеломило всё это великолепие, что я смог выдавить из себя лишь несколько скомканных, дежурных politesses[105] салонного толка. Кохно явился в сопровождении некоего актёра – человека средних лет с тяжёлыми веками, которые придавали ему вид эдакого помпейца, растерявшего былой блеск. Тот говорил мало, с провинциальным выговором, ни на секунду не сводя глаз с Кохно. Когда мы закончили обмен пустыми любезностями и я пообещал «что-нибудь придумать» с «Кричащим изумрудом», эти двое ушли. В ту пору я бы даже и представить себе не мог, что Борис Кохно напишет либретто к двум моим балетам: «Зефиру и Флоре» Дукельского (1925, «Русский балет» Дягилева, Кохно – Брак – Шанель – Мясин) и «Балу прачек» Дюка (1946, Театр Елисейских полей, Кохно – Станислао Лепри – Ролан Пети). В 1921 году Борис поражал разве что только своей внешностью и одеждой, которая нещадно выделялась на фоне повсеместных нищенских лохмотьев. И всё же этот юноша мне чем-то нравился, я даже ему завидовал – ведь в те далёкие времена мне с моим грязно-зелёным полувоенным облачением было бесконечно далеко до светского льва. Обещание я сдержал и придумал «что-нибудь» с «Кричащим изумрудом»: отдал его Нику Слонимскому21, который сразу же написал на стихи музыку и уговорил госпожу Воронец22 спеть получившееся произведение на одном из наших концертов. Блистательный Борис – на этот раз в тёмно-синем – вновь пожаловал со своим другом-актёром, удовлетворённо улыбнулся и, поблагодарив Слонимского с певицей, откланялся. Неделю спустя он уехал в Париж, где познакомился с художником Сергеем Судейкиным и его женой23 (сейчас она замужем за Игорем Стравинским), они в свою очередь представили его Дягилеву, а тот сделал его своим секретарём, поверенным и либреттистом.

Здесь же, в Константинополе, я познакомился с Пьером Сув-24

чинским – музыковедом и журнальным издателем, впоследствии ставшим главой евразийцев (они утверждали, что Россия не Европа и не Азия, а отдельная часть света – Евразия). Он послушал несколько моих песен (мне кажется, одна из них, “The Wooden Church”25, до сих пор звучит довольно впечатляюще) и откликнулся с немалым воодушевлением, которому предстояло возрасти в 1924 году с появлением в моём репертуаре «Зефира и Флоры» и вдохнуть новую жизнь в мою музыкальную карьеру в 1947 году, когда я привёз в Париж «Бал прачек» и Третью симфонию. Вместе с Сувчинским мы слушали музыку Теодора де Хартмана26 – человека с огромной головой и высокими татарскими скулами, который вскоре после этого основал в Константинополе симфонический оркестр и давал весьма достойные концерты.

Николай Штембер27, аккомпаниатор Нины Кошиц и племянник Николая Метнера28, играл по всему городу метнеровские эффектные, хотя и довольно вторичные, фортепианные сонаты и «Сказки». Я был вне себя от радости, когда получил от него одобрительный отзыв о моей одночастной соль-минорной сонате для фортепиано, которую я писал с ноября 1920 года по апрель 1921-го.

Правда, не вся моя музыкальная деятельность достигла такой высокой планки. Матушка старалась, как могла, чтобы мы с Алексом были сыты и одеты, но деньги, вырученные от продажи бриллиантов, быстро истаяли, а её зарплаты в детском саду хватало разве только на самый спартанский быт. Я обил все пороги в поисках подработки и устроился пианистом «салонного трио» в один из вполне респектабельных ресторанов Перы. Слонимский тогда руководил аналогичным ансамблем в «Токатляне»29 – самом модном константинопольском кафе. В итоге мы оба даже слышать не могли “O Sole Mio”, «Серенаду» Тозелли, «Колыбельную» из оперы «Жоселин», «Очи чёрные» и прочие штатные номера, без которых переваривание пищи представлялось немыслимым. За вечер мне платили три лиры, я проработал там недели две, а затем перебрался в кинотеатр, где в мои обязанности входило снабжать «немые» фильмы должным музыкальным сопровождением.

Однажды в ресторан, где мы наяривали со скрипачом и виолончелистом, зашёл английский полковник и тут же позвал меня выступить у него в казарме. Платили хорошо, а что именно от меня требовалось, я понятия не имел. На месте меня встретила разгорячённая толпа срочников, основательно захмелевших от турецкого пива. При моём появлении они принялись хрипло вопить и выкрикивать названия популярных мелодий вроде “К-K-K-Katy”, “Tipperary” и “For Me and My Gal”30, которые я знал и мог сыграть по памяти. Начало было удачным, но тут они стали заказывать какие-то английские народные песни, о которых я даже не слышал. И вот я сидел за дребезжащим пианино, ошалев от распевающей и улюлюкающей солдатни, которая не унималась и требовала продолжения. Одному только Богу известно, что я там играл и как они мне подпевали (или как я им подыгрывал). А в конце вечера ко мне подошёл высокий сержант, типичный кокни, покачал головой и, протянув мне пять лир, произнёс: «На, вот тебе деньги, приятель, хотя на пианине играть ты, конечно, не мастак».

Я всегда обладал завидным умением преподносить провал как победу (позже эта способность мне очень пригодилась), вот и на сей раз я рассказал друзьям, как покорил британскую армию. Они пришли в восторг, а один приятель-грек решил, что я созрел для выступления в Британском посольстве, и организовал мне там творческий вечер с одним видным русским баритоном. За выступление обещали заплатить десять лир, и мы, конечно же, с радостью согласились. Однако в день концерта мне сообщили, что мероприятие у них торжественное, то есть предполагался парадный костюм с белым галстуком. Не уверен, что в 1920 году у меня вообще был галстук, хоть белый, хоть цветной, а уж фрак и подавно представлялся мне чем-то из жизни Российского императорского двора или из кино. Мысль о том, что в нечто подобное мог быть одет я, даже в голове у меня не помещалась. И вот вам, пожалуйста: или фрак, или не видать мне десяти лир. В отчаянии я прибежал к моему славному греку – низкорослому, прихрамывающему человечку, который выудил из собственного платяного шкафа сюртук-визитку и полосатые брюки. Его фрак был в починке, но визитка была параднее некуда, и пусть бы хоть кто-нибудь только сказал, что я одет не «по случаю».

За роялем я выглядел так, будто попал под ливень, и мой намокший костюм сел на несколько размеров. После концерта посол, сердечно поблагодарив баритона, прохладным кивком отпустил меня со сцены. Но заветные десять лир я всё же получил, а за эту сумму я готов был натянуть на себя хоть бочку.

В первую зиму за пределами России я (неофициально и без особой выгоды) начал осваивать амплуа Дукельского и Дюка. Я не жаловал популярные песни (не в последнюю очередь из-за таких персонажей, как Негин), но больше всего меня раздражали напыщенные секс-серенады неутомимого Вертинского, который вечно появлялся откуда не ждали. Однажды днём после обеда я увидел московского Пьеро во плоти: он с щегольской небрежностью восседал в гостиной «Маяка», а «высокородные» официантки (разумеется, все в прошлом дамы высшего света) в благоговении собрались у его изысканно обутых ног. Маэстро пребывал в самом благостном расположении духа и напевал один из последних своих «секзотических», как сказал бы Уолтер Уинчелл31, мотивчиков. Затем он раздал визитные карточки с выгравированной надписью «Чёрная Роза, артистическое кабаре». Московский Пьеро нашёл себе здесь армянских Арлекинов с набитыми кошельками, и те оборудовали для него персональную boite[106]. Я был слишком молод и беден, чтобы наведываться в такие заведения, однако несколько месяцев спустя до меня дошли слухи, что местные власти устроили там облаву, обнаружив немалое количество кокаина и стопроцентную концентрацию сифилиса среди обслуживающего и развлекающего персонала женского пола. Вот и не стало «Чёрной Розы».

А тем временем Роза Джаза, цветущая и пышущая здоровьем, глубоко пустила корни на европейской стороне Босфора. Покровители «Маяка» стали заказывать “Hindustan”, “Tell Me” и “Till We Meet Again”32, и я тотчас же приобрёл все три партитуры, а заодно ранние песни Ирвинга Берлина33 и вещицу с загадочным названием “Swanee”34 за неправдоподобной подписью Гео. Гершвин35. Музыка Берлина была по-своему хороша, но Гершвин привёл меня в полнейший восторг. Напористый взлёт мелодии, ритмическая свежесть и в особенности синкопированный рисунок совершенно меня покорили. Тогда-то я и стал ярым поклонником «раннего джаза». Впрочем, это не совсем так, поскольку (трепещите, новоорлеанские пуристы!) «настоящий» новоорлеанский джаз и традиционный блюз производили на меня далеко не такое сильное впечатление. «Ну а чего ещё ждать от эстетствующего любителя классики?», – ведь так? Наверное, будет понятнее, если я скажу, что восхищаюсь «музыкальностью» и композиторским новаторством, которое есть у юного Гершвина и которого не было (и нет) в «настоящем» джазе – продукте по большей части коллективном, анонимном и сыром.

Днями напролёт я сидел, как прикованный, за пианино, пытаясь одолеть этот новый музыкальный язык. Было такое ощущение, будто играешь в гольф, начитавшись Шопенгауэра. Мне хотелось освоить эту технику, чтобы сочинять популярные мелодии на американский манер. Пурист презрительно скажет, что это никакой не джаз – ну и ладно. Но если “Tea for Two”, “The Man I Love”, “Night and Day”36 и – уж простите за рекламный ход – моя песня “I Can’t Get Started With You”37 не джаз, то и пожалуйста, забирайте себе хоть все тигровые рэгтаймы38 на свете.

Мои мелодии константинопольского разлива, 1920–1922 годов, звучали так, будто были написаны в чисто американской джазовой манере, но гармонически до образца они не дотягивали. Под этими первыми эстрадными песнями без слов, сочинёнными в подражание Гершвину и раннему Джерому Керну39, я даже не ставил подпись «Дюк» или «Дукельский»: для них я придумал нарочито дурацкое имя «Иван Ивин», а позже заменил его на американизированное «Элан Лейн». Слонимский, который тогда ишачил в «Токатляне», сочинил турецко-американский фокстрот под названием “Yok, yok, effendi” («Нет, нет, сэр») – о турчанке, которая отвергает ухаживания «союзника». Мелодия была неплохой, но дёрганой и, как и мои опусы, чересчур «навороченной».

Когда моя работа пианистом в турецком кинотеатре накрылась, я водрузил на голову феску и устроил себе вояж по Стамбулу в компании молодых мусульманских интеллектуалов. Мы побывали в Эюпе – божественно умиротворённом пристанище белокаменных мечетей, белобородых старцев и белых голубей, в роскошном курортном районе Бююкдере, а также в менее притязательных деревушках, где звучали протяжные, плаксивые напевы и минорные, но бойкие плясовые песни с размером в две четверти. Основными инструментами в местных ансамблях были упомянутые выше скрипки, которые при игре ставились, как виолончели, вертикально, похожие на мандолины уды, кануны (сорокаструнные инструменты, на которых играют двумя плектрами) и зурны (нечто язычковое, вроде кларнета).

Итогом этого приятного времяпрепровождения стали три турецких мотива, которые мне удалось гармонизировать, и которые, благодаря стараниям моих турецких друзей, были опубликованы в Пере, в издательстве «Андре». Один из них – это “Telgirafin Tellerine”, песня о появлении телеграфа в Турции, до сих пор способная взбодрить почти любую мусульманскую компанию.

В «Маяке» периодически появлялись новые лица. Например, Павлик Челищев40 – сейчас знаменитый художник, а тогда розовощёкий Адонис, любитель безудержного веселья и дружеских розыгрышей. Он был на несколько лет старше меня и с лёгкостью скармливал мне небылицы о каких-нибудь восточных злодеях, которые якобы подкарауливали меня за углом, или о десятипудовых галатских чаровницах, сговорившихся меня соблазнить. Тогда же я познакомился с танцовщиками Зиминым41 и Князевым42 (Князев впоследствии станет хореографом у де Базиля43 и женится на легендарной Спесивцевой44) – в ту пору оба танцевали в константинопольских кафе. Зимин взял себе в партнёрши итальянскую балерину Бьянку Фоску45 и попросил меня написать для него балет в восточном стиле. Называлось это сочинение “Conte d’une Nuit Syrienne” («Сказка сирийской ночи»), а звучало оно как эдакая минорная Шехерезада-с-налётом-Глазунова. Челищев сделал костюмы и декорации в духе Бакста, я написал партитуры для оркестра из восьми-девяти человек, и премьера, состоявшаяся в 1921 году в театре «Пти-шан», прошла вполне успешно. Вскоре после этого Челищев уехал в Германию, где занялся оформлением постановок в Берлинской опере.

Жизнь моя била ключом во все стороны, оставляя за бортом только одну, самую приземлённую, но не менее важную телесную сферу. Мои мальчишеские попытки читать какой-нибудь очаровавшей меня красавице стихи, а затем переходить к романтическим поцелуям терпели оглушительное фиаско: девушки, любившие поэзию, предпочитали на ней и останавливаться, а те (совсем немногие), у которых были на меня планы, категорически не понимали, зачем для постели нужны стихи. Увы, именно мысль о постели и приводила меня в ужас. Закрепив за собой амплуа пресыщенного ловеласа, я стеснялся своей анатомии и был уверен, что она меня подведёт. Одна раскованная особа, дочь морского офицера, прервала меня посреди цветистой оды и начала раздеваться, в буквальном смысле отвечая на горячие мольбы из моих стихов. После пары неубедительных прикосновений я придумал какую-то нелепую отговорку и сбежал, проклиная злосчастное стихотворение, из-за которого попал впросак.

Вместе со сторонниками барона Врангеля, вытесненного в конце концов из Крыма, приехали очередные наши родственники. Дядя Ираклий (князь Туманов46) с новой женой и двумя маленькими сыновьями, бывшая жена дяди Николая тётя Женя с красавцем-сыном Юрой, курсантом морского училища, и матушкин брат, профессор Алексей Копылов47 – все они оказались проездом в Константинополе. Юра умер от чахотки в Галлиполи48, куда перевезли его училище. Дядя Алексей с женой, тётей Айзой, отправились в Польшу, где у них была своя земля. Князь Туманов с воодушевлением заговорил об Америке.

Кохно, Челищев и другие мои друзья-художники разъехались кто куда: в Белград, Софию или Париж. Константинополь стал походить на опустевший санаторий с унылыми пациентами.

Один из представителей YMCA великодушно предложил помочь Алексу с получением стипендии для поступления в хорошую подготовительную школу в Новой Англии (в Академию Кушинга в Эшбернхэме, штат Массачусетс, которую закончила знаменитая Бетт Дейвис). Мне учиться никто не предлагал – всё-таки кое-какое, пусть и обрывочное, но сносное образование у меня уже было. Однако я твёрдо верил, что Америка без меня не обойдётся. Матушкиных любимых учеников становилось всё меньше, их родители покидали Турцию, полковника Львова направили к американским теософам, а дядя Ираклий, который читал лекции в финансируемом американцами Роберт-колледже, использовал свой княжеский вес для воздействия на всех тамошних чиновников, кто был хоть сколько-нибудь неравнодушен к сословным идеалам.

Наши совокупные заслуги были оценены, добытые с таким трудом иммиграционные визы проштампованы, и осенью 1921 года, погрузившись на борт далеко не самого комфортабельного греческого корабля «Король Александр», мы отплыли в Нью-Йорк.

Комментарии и примечания