Эрнест. Да, теперь я понимаю, что вы хотите сказать. Но, конечно, чем выше поставите художника-творца, тем ниже окажется критик.
Гильберт. Почему?
Эрнест. Потому что лучшее, что он может нам дать, будет только отзвуком богатой музыки, смутным отражением ясно очерченных форм. Конечно, возможно, что жизнь, как вы утверждаете, это хаос. Что мученичество, встречаемое в подлинной жизни, презренно, а героизм — низок, что литература призвана создать из грубого материала действительности новый мир, более чудесный, более длительный, более истинный, чем тот, на который смотрят глаза пошлых людей, через который пошлые души стремятся осуществить свое совершенство. Ну конечно, если бы этот новый мир был создан могучий духом какого-нибудь великого художника, он был бы таким совершенным и цельным, что критику было бы нечего делать. Теперь я понимаю и охотно готов признать, что говорить труднее, чем делать. Мне кажется, это здравомысленное изречение, ласкающее наши чувства и могущее послужить девизом литературным академиям всего мира, применимо только к отношениям, существующим между искусством и жизнью, а не к отношениям, которые могут существовать между искусством и критикой.
Гильберт. Да ведь критика сама по себе несомненно есть искусство. И так же, как художественное творчество требует критической способности и без нее совсем не может существовать, так же критика заключает в себе творчество в высшем смысле этого слова. Действительно, критика сама по себе и созидательна и независима.
Обри Бердслей. Явление Эскалибура Артуру. Из цикла иллюстраций к роману Томаса Мэлори «Смерть Артура». 1892 год.
Эрнест. Независима?
Гильберт. Да, независима. Критику, так же как скульптуру или поэзию, нельзя мерить низким мерилом подражательности или сходства. Критик занимает то же место по отношению к разбираемому им произведению искусства, как художник — к видимому миру форм и красок или к невидимому миру страстей и мыслей. Чтобы достигнуть в искусстве совершенства, он даже не нуждается в лучшем материале. Все что угодно может ему пригодиться. Как из нечистых и сентиментальных любовных интрижек простоватой жены маленького деревенского доктора в грязной деревеньке Yonville-l’Abbaye, близ Руана, Густав Флобер создал классическое произведение, мастерской образец стиля, точно так же из предметов, имеющих самое ничтожное значение или даже совершенно ничтожных, как, например, из картин, выставленных в этом году в Академии художеств, или из каких бы то ни было картин Академии, из поэм Льюиса Морриса, романов Онэ, из пьес Генри Артура Джонса истинный критик может (если только ему вздумается именно в таком направлении тратить свои созерцательные способности) создать произведение, полное безупречной красоты и умственной утонченности. Почему же нет? Блистательные души всегда испытывают неотразимое влечение к тупости, а глупость есть постоянная Bestia Triumphans[88], вызывающая мудрость из ее пещеры. Для такого творческого художника, как критик, что может значить сюжет? Не больше и не меньше, чем для романиста или для живописца. Как и они, он может находить свои образы, где ему вздумается. Трактовка — вот в чем главное дело. Нет ничего на свете, в чем бы не было повода или вызова для творчества.
Эрнест. Но разве критика и в самом деле творческое искусство?
Гильберт. А почему бы и нет? Она работает над определенным материалом, который облекается ею в форму новую и очаровательную. Что же еще можно сказать о поэзии? Поистине, я назвал бы критику творчеством в творчестве. Ведь так же, как все великие художники, от Гомера и Эсхила до Шекспира и Китса, не обращаются прямо к жизни за темами, но ищут их в мифах, легендах и старых сказках, так же и критик имеет дело с материалом, который другие уже очистили для него, уже снабдили вымышленной формой и окраской. Больше того, я скажу, что высшая критика, являясь чистейшим видом личных переживаний, созидательнее самого творчества, ибо нисколько не считается с какими бы то ни было внешними мерками, — больше того, заключает в себе смысл своего существования и, как это доказали греки, есть вполне самодельна. И, конечно, узы правдоподобности никогда не связывают ее. На нее никогда не влияют низменные соображения о правдивости, эта трусливая уступка скучной однотонности домашней и общественной жизни. Против вымысла можно апеллировать к фактам, но против души апеллировать некуда.
Эрнест. Против души?
Гильберт. Да, против души. Летопись нашей собственной души — вот что такое высшая критика. Она притягательнее, чем история, потому что она касается только нас самих. Она очаровательнее философии, потому что предмет ее конкретен, а не абстрактен, реален, а не смутен. Это единственная культурная форма автобиографии, потому что она имеет дело не с событиями нашей жизни, а с пережитыми мыслями, не с физическими случайными деяниями и обстоятельствами жизни, но с душевными настроениями и страстными фантазиями ума. Меня всегда забавляет тщеславие тех современных писателей и художников, которые как будто воображают, что главная обязанность критика — болтать об их второстепенных произведениях. Лучшее, что можно сказать о большей части современного творческого искусства, что оно чуть-чуть менее вульгарно, чем действительность, и потому критик, с его тонким чувством различий и верным чутьем подлинной утонченности, предпочтет смотреть в серебряное зеркало или сквозь ткань вуали, отвернется от хаоса и шума современной действительности, хотя бы это зеркало и потускнело, а эта вуаль была разорвана. Его единственная цель — летописать свои собственные впечатления. Это для него пишутся картины, сочиняются книги, высекаются формы из мрамора.
Эрнест. Мне, кажется, приходилось слышать и другую теорию критики.
Гильберт. Да, некто, чью светлую память мы все чтим, чья музыкальная свирель выманила когда-то Прозерпину с ее сицилийских полей и недаром заставила ее белые ножки тревожить цветы буквицы[89] на полях Кёмнора[90], этот человек говорил, что истинная цель критики — видеть предметы такими, какие они на самом деле есть. Но это очень серьезная ошибка, упускающая из виду наиболее совершенную форму критики, которая, в основе своей, чисто субъективна и стремится поведать собственные тайны, а не чужие. Ведь высшая критика относится к искусству не как к выражению, а как к впечатлению.
Эрнест. Но разве это действительно так?
Гильберт. Конечно так. Что нам за дело, правильны ли взгляды Джона Рёскина на Тернера? Не все ли равно? У него могучая, величественная проза, горячая, пылко окрашенная его благородным красноречием, богатая в сложной симфонической музыке, в лучших местах уверенная и точная в тщательном выборе слов и эпитетов. Эта проза — настолько же великое произведение искусства, как любой из великолепных закатов, которые, линяя, истлевают на каком-нибудь гниющем холсте в Английской галерее. И порой даже хочется думать, что она выше их — не только потому, что, при равной красоте, она долговечна, не в силу большого разнообразия ее призывов, так как в этих длинных, размеренных строфах душа обращается к душе не только через формы и краски (хотя, конечно, и через них), но еще и при помощи умственных и эмоциональных излияний возвышенных страстей и еще более возвышенных мыслей, озарений фантазии и поэтических устремлений. Я всегда думаю, что она выше, так как литература есть высшее из искусств. Что нам за дело, что Вильям Патер вложил в портрет Моны Лизы то, о чем Леонардо никогда не мечтал? Возможно, что художник просто рабски воспроизвел какую-нибудь архаическую улыбку, как полагали некоторые; но каждый раз, когда я прохожу по прохладным галереям Луврского дворца и останавливаюсь перед этой странной женщиной, «которая сидит в своем мраморном кресле, окруженная фантастическими скалами, точно озаренная слабым подводным светом», я шепчу сам себе: «Она древнее скал, среди которых сидит. Подобно вампиру, она много раз умирала и познала тайны гробниц. Она погружалась в морские пучины, и их гаснущий день окружает ее своим мерцанием. Причудливые ткани торговала она у восточных купцов, и была она Ледой, матерью Елены Троянской, и святой Анной, матерью Девы Марии. И все это для нее точно звуки лиры или флейты, и все это живет только в утонченности изменчивых черт, в оттенках ее век и рук». И я говорю моему другу: «Это видение, так причудливо представшее пред нами на берегу вод, выявляет все то, к чему тысячи лет порывается человечество». А он отвечает мне: «Вот голова, над которой сошлись все стремления мира, — и не от того ли у нее слегка отяжелели веки?».
Так картина становится для нас чудеснее, чем она на самом деле есть, и открывает нам тайны, о которых она, по правде сказать, ничего не знает, и музыка мистической прозы сладка для нашего слуха, как были сладки напевы флейты, придававшей устам Джоконды этот тонкий и ядовитый изгиб. Спросите меня, что сказал бы Леонардо, если бы кто-нибудь при нем начал толковать об этой картине: «Со свойственной им властью утончать внешнюю форму и делать ее выразительной, все мысли, весь опыт мира, воплотились здесь — и анимализм Греции, и похотливость Рима, и мечтательность Средних веков, с их духовным честолюбием и воображаемой любовью, и возрождение язычества, и пороки Борджиа». Он, вероятно, ответил бы, что ни о чем этом он не думал, а был озабочен только известным распределением литий и пятен и новым, любопытным красочным сочетанием синего и зеленого. Но это и есть причина, почему я считаю вышеприведенную критику критикой высшего порядка. Она рассматривает произведение искусства исключительно как исходную точку для нового созидания. Она не ограничивается (предположим это на одно мгновение) определением подлинных намерений художника, признанием их окончательности. И в этом критика права, потому что смысл прекрасного творения живет также в душе того, кто созерцает его, как и в душе того, кто это творение создавал. Нет, скорее созерцатель придает прекрасному мириады различных значений, делает его для нас чудесным, ставит его в новую связь с веком, так что оно становится жизненной частью нашего существования, символом того, о чем мы молимся, и, молясь, пожалуй, боимся, что можем его получить. Чем больше я учусь, Эрнест, тем яснее я вижу, что красота изобразительных искусств и музыки есть прежде всего красота впечатления и что она может быть и часто бывает искажена избытком умственной предумышленности со стороны художника. Ведь, когда произведение закончено, оно как бы приобретает свою собственную, независимую жизнь и может передавать совсем другие вести, чем те, которые были вложены в его уста. Иногда, слушая увертюру из «Тангейзера», я и в самом деле воображаю, что вижу, как пригожий рыцарь осторожно ступает по усеянной цветами траве, и слышу, как голос Венеры взывает к нему из грота. А в другой раз та же увертюра говорит мне тысячи других вещей, может быть, обо мне самом и о моей жизни, или о жизни других, кого я любил и устал любить, или о страстях, ведомых человеку, или о страстях, человеку неведомых и потому желанных. Сегодня это наполняет меня любовью, которая точно безумие охватывает многих, кто думает, будто живет в безопасности, недосягаемо для зла, но внезапно любовь отравляет их ядом безграничных желаний, и в бесконечной погоне за недостижимым они бледнеют, спотыкаются или падают без сознания. Завтра, подобно музыке, о которой говорят нам Аристотель и Платон, благородной дорийской музыке греков, она может исполнить обязанность вр