Но даже у нас уцелела некоторая красота среды, и даже тупость воспитателей и профессоров бессильна, когда можно бродить по серым монастырским коридорам Магдален-колледжа в Оксфорде, прислушиваться к флейтоподобным голосам, поющим в Уэйнфлитской часовне[114], или лежать на зеленом лугу, среди причудливых, змеино-пестрых кудрявок[115], и смотреть, как залитый солнцем полдень обращает в чистое золото золоченые городские флюгера города, или же подыматься по лестнице Христовой церкви, под мрачными сводами, или проходить сквозь резные ворота Лаудского здания в колледже Святого Иоанна[116]. Но, конечно, чувство красоты может зародиться, выработаться и усовершенствоваться не только в Оксфорде или Кембридже. По всей Англии в декоративном искусстве происходит возрождение. Безобразие отжило свой век. Даже в богатых домах есть вкус, а дома небогатых устраиваются приятно, мило, так, что в них хорошо жить. Калибан, бедный крикливый Калибан, воображает, будто то, над чем он перестает издеваться, сейчас же перестает существовать. Но ведь если он перестал издеваться, то только потому, что ему ответили более острой и меткой насмешкой, что его жестоко проучили и на его искривленные уста навсегда наложили печать молчания. До сих пор главным образом только и делали, что расчищали дорогу. Вообще разрушать труднее, чем созидать, а когда надо разрушать вульгарность и глупость, тогда задача разрушения требует не только мужества, но и презрения. Мне кажется, что в известной мере это уже достигнуто. С тем, что было некрасивого, мы уже развязались. Теперь надо создать прекрасное. И хотя миссия эстетического движения в том, чтобы привлекать людей к созерцанию, а не вести их к творчеству, но так как творческий инстинкт в кельтах очень силен, а ведут искусство именно кельты, то почему бы этому удивительному возрождению не стать в ближайшем времени такой же силой, какой стало много веков тому назад народившееся в итальянских городах новое искусство.
Конечно, для выработки художественного темперамента мы должны обращаться к декоративным искусствам, к тем, которые нас волнуют, а не к тем, которые нас поучают. Современные картины, несомненно, чаруют наш взор. По крайней мере, иные из них. Но жить среди них невозможно. Они слишком умны, слишком непреложны, слишком интеллектуальны. Их смысл слишком ясен, а метод слишком определенен. Вы очень быстро открываете все, что в них сказано, и тогда они становятся скучными, точно близкие родственники. Я очень люблю многие создания импрессионистов и в Париже и в Лондоне. В этой школе до сих пор сохранилась изысканность и утонченность. Некоторые сочетания их красок и их гармоничность напоминают недосягаемую красоту бессмертной «Симфонии в мажорном белом тоне» Теофиля Готье, этого безупречного образца красочности и музыкальности, который мог бы внушить и образы и названия многим импрессионистским картинам. Как группа художников, которая с живою симпатией приветствует неспособных, смешивает вычурное с прекрасным, вульгарное с правдивым, они необычайно закончены. Они умеют делать офорты, блестящие, как эпиграммы, пастели, заманчивые, как парадоксы, и, что бы ни говорили средние люди об их портретах, никто не может отрицать, что в них есть неповторимое и чудесное очарование, свойственное только вымыслу. Но даже импрессионисты, при всей их серьезности и всем мастерстве, еще далеки от совершенства.
Они мне нравятся. Их основной белый тон с лиловыми вариациями создал в живописи эпоху. Хотя вообще не момент порождает человека, но импрессиониста создает момент, а момент, или «памятник момента», как выражается Россетти[117], великое дело в искусстве. В них тоже есть и умение вдохновлять. Если они и не открыли глаза слепым, во всяком случае они обнадежили близоруких, и в то время, как их вожаки обладали всей старческою неопытностью, их молодое поколение было уже слишком умно, чтобы поддаваться рассудочности. Но они упорно толкуют живопись как своего рода автобиографию, изобретенную для неграмотных, они вечно болтают на грубом и дерзком холсте о своих собственных особах и о своих собственных мнениях, которые никому не нужны, и вульгарной напыщенностью портят тонкое пренебрежение к природе, лучшее изо всех их свойств. Под конец устаешь от произведений людей, шумных и в сущности неинтересных. Гораздо больше можно сказать в пользу новой парижской школы «архаистов», как они себя называют. Они не согласны оставлять художника во власти погоды, видят идеалы не в атмосферических эффектах, а стремятся скорее к вымышленной красоте рисунка, к прелести красивых красок, и, отбрасывая скучный реализм тех, кто пишет только то, что он видит, пытаются увидеть что-нибудь достойное лицезрения, но увидеть не действительным физическим зрением, а благородными глазами души, которые гораздо шире охватывают духовный простор и гораздо блистательнее служат художественным целям. Во всяком случае, «архаисты» работают в декоративных условиях, необходимых для совершенства каждого искусства, и у них достаточно эстетического инстинкта, чтобы пожалеть о низменных и глупых ограничениях, созданных стремлением к абсолютному модернизму формы, который привел к крушению стольких импрессионистов. Все-таки искусство явно декоративное есть единственное, которым можно жить. Изо всех изобразительных искусств оно одно вырабатывает в нас и настроение и характер. Одни краски, не испорченные никакою вложенною в них мыслью, не связанные с определенной формой, могут найти тысячу путей к нашей душе. Гармонические изящные взаимоотношения линий и пятен находят себе отражение в нашем уме. Повторность узора баюкает нас. Причудливость рисунка пробуждает фантазии. В самой красоте материала заложены скрытые начала культуры. Но это еще не все. Сознательно отказываясь видеть в природе идеал красоты, отрекаясь от подражательного метода обыкновенных живописцев, декоративное искусство не только подготовляет душу к восприятию истинно творческих созданий искусства, но и развивает в ней чувство формы — эту основу творческой и критической деятельности. Ведь истинный художник тот, кто отправляется не от чувства к форме, а от формы к мысли и страсти. Он не выдумывает раньше всего идею, чтобы после сказать себе: «Я вложу мою идею в сложную метрику четырнадцати строк», но, почуяв красоту сонетного замысла, он намечает музыку и ритм, и уже сама форма внушает, какое в нее влить содержание, чтобы придать ей интеллектуальный и эмоциональный смысл. Время от времени люди набрасываются на какого-нибудь прелестного художника или поэта, потому что, по их избитому дурацкому выражению, «ему нечего сказать». Но ведь, если бы у него было что сказать, он, вероятно, сказал бы, и это было бы очень скучно. Именно потому, что у него нет никаких новых вещаний, он и может создать прекрасное произведение. Форма, и только форма вдохновляет его. Так и должно быть с художником. Подлинная страсть погубила бы его. То, что действительно случается, уже испорчено для искусства. Всякая плохая поэзия вырастает из искренних чувств. Быть естественным — значит быть ясным, а быть ясным — значит быть не художественным.
Эрнест. И вы действительно верите тому, что вы говорите?
Гильберт. Вы удивляетесь? Ведь не только в искусстве тело есть дух. Во всех областях жизни форма есть начало вещей. Платон говорит, что ритмичность и гармония движений при танцах вносит в наш мозг ритм и гармонию. Формы питают веру, вопит Ньюман, в припадке великой искренности, заставляющей нас восхищаться им и понимать его. Он прав, хотя, быть может, он и не знал, как ужасна эта правота. Символам веры верят не потому, что они разумны, а потому, что их постоянно твердят. Да, форма — это все. Это тайна жизни. Найдите выражение для вашей печали, и она станет вам дорога. Найдите выражение для вашей радости, и экстаз ее усилится. Вам хочется полюбить? Твердите молитвы любви, и они в вас вызовут любовное томление, из которого, по мнению света, они родились. Есть у вас скорбь, разъедающая душу? Погрузитесь в поэзию скорби, изучите ее предел на принце Гамлете и королеве Констанции, и вы увидите, что выражение уже есть своего рода утешение, что форма, эта колыбель страсти, есть в то же время могила печали. Итак, возвращаясь в область искусства, скажем, что именно форма создает критический темперамент, но также и эстетический инстинкт, который выявляет нам все предметы в условиях, открывающих их красоту. Начните преклоняться перед формой, и все тайны откроются вам, но помните, что в критике, как и в творчестве, темперамент — это все и что художественные школы должны исторически группироваться — не по эпохам своего возникновения, а по темпераментам, к которым они приноровлялись.
Эрнест. Ваша воспитательная теория очаровательна. Но, воспитанный в такой утонченной среде, какое же влияние будет иметь ваш критик? Неужели вы думаете, что художник когда-нибудь поддается критике?
Гильберт. Влияние критика — в самом факте его существования. Он будет идеальным существом. В нем культура его эпохи увидит свое воплощение. У него не должно быть никакой другой цели, кроме самоусовершенствования. У интеллекта, как это было верно сказано, есть лишь одна потребность: просто чувствовать в себе жизнь. Критику, быть может, захочется оказывать влияние на художество, но тогда он будет занят не отдельными индивидуумами, а всей эпохой, будет стремиться пробудить в ней сознательность и отзывчивость, вдохнуть в нее новые желания и аппетиты, внушив ей свои широкие взгляды и благородные настроения. Современное, сегодняшнее искусство занимает его меньше, чем завтрашнее, и гораздо меньше, чем вчерашнее, а что касается тех, кто работает нынче, то какое ему дело до этих тружеников? Несомненно, они делают все, что они могут, но именно потому-то мы и получаем от них худшее. Худшие вещи всегда совершаются с наилучшими намерениями. Кроме того, Эрнест, если человек достиг сорока лет, или стал членом Королевской академии, или членом Атенеум-клуба