[122] пыталась заставить людей осуществить братство человечества, доказывая коммерческие выгоды мира. Она хотела унизить эту удивительную вселенную, превратив ее в обыкновенный рынок для покупателей и продавцов. Она обратилась к самым низким инстинктам и потерпела крушение. Война следует за войной, и купеческое мировоззрение не помешало Германии и Франции столкнуться в кровопролитных битвах. Другие наши современники пытаются взывать к чисто эмоциональным симпатиям или к узким догматам туманно-абстрактной этики. У них есть свои лиги мира, столь близкие чувствительным сердцам, есть проекты о безоружных, международных третейских судах, столь популярных среди тех, кто никогда не читал истории. Но одна эмоциональная симпатия совершенно ничего не стоит. Она слишком изменчива, слишком близка ко всяким страстям. Третейский суд, ради общего блага нации лишенный возможности выполнить свое постановление, мало принесет пользы. Есть нечто худшее, чем несправедливость, — это справедливость, не вооруженная мечом. Когда право не есть сила, оно есть зло.
Нет, ни эмоции, ни страсть к наживе не сделают нас космополитами. Только культивируя в себе интеллектуальный критицизм, мы можем подняться над расовыми предрассудками. Гёте (вы не должны ложно толковать мои слова!) был из германцев германец. Он любил свою страну, как никто. Его народ был дорог ему, и он был его вождем. И все-таки, когда железные Наполеоновы копыта топтали германские сады и поля, уста Гёте были безмолвны. «Как можно слагать песни ненависти, не чувствуя ненависти, — сказал он Эккерману. — И как могу я, для которого только культура и варварство полны значения, ненавидеть самую культурную на земле нацию, которой я обязан большею частью собственного моего развития?» Эта нота, в современном мире впервые прозвучавшая у Гёте, станет, я полагаю, исходной точкой будущего космополитизма. Критика уничтожит расовые предрассудки, настаивая на единстве духа — при полном разнообразии форм. Когда у вас явится соблазн идти войной на другой народ, вспомните, что вы стремитесь разрушить одну из составных частей вашей собственной культуры, и, возможно, самую важную. До тех пор, пока война будет считаться грехом, она всегда будет сохранять свою обаятельность. Когда ее сочтут вульгарной пошлостью, она потеряет свою популярность. Само собой разумеется, что эта перемена произойдет постепенно, и люди не заметят ее. Они не скажут: «Мы не будем воевать против Франции, потому что у нее безупречная проза». Но именно потому, что французская проза безупречна, они не могут ненавидеть Францию. Интеллектуальная критика свяжет Европу узами гораздо более крепкими, чем те, которые может выковать купец или человек сентиментальный. Она даст нам мир, вырастающий из понимания.
Но и это не все. Критика признает, что нет окончательных принципов, не позволяет связать себя узкими лозунгами какой-нибудь секты или школы, и она же создает ясный философский темперамент, который любит истину ради самой истины, и сознание, что истина недосягаема, не ослабляет его любви. Как мало в Англии таких темпераментов, и как они нужны нам. Английская душа всегда в состоянии ярости. Ум расы расходуется на низменные и глупые распри второстепенных политиков или споры третьестепенных богословов. На долю ученого досталось явить нам высокий образец той «сладостной разумности», о которой Арнольд говорит так мудро, но, увы, так неуспешно. Автор «Происхождения видов», во всяком случае, обладал философским темпераментом[123]. Если начать наблюдать за обыденными кафедрами и эстрадами Англии, невольно испытываешь презрение Юлиана[124] или равнодушие Монтеня. Нами правят фанатики, а их злейший порок — это искренность. Все, что похоже на свободную игру ума, на деле нам совершенно неизвестно. Принято возмущаться грешниками, хотя позорят нас не грешники, а глупцы. Нет греха, кроме глупости.
Эрнест. До чего вы антиномичны!
Гильберт. Художественный критик так же, как и мистик, всегда антиномичен. Быть добрым, согласно ходячему понятию о добре, возмутительно легко. Для этого требуется только известная доля подлого страха, некоторое отсутствие воображения и низкая страсть к буржуазной почтенности. Эстетика выше этики. Она принадлежит к более духовной области. Обсуждать красоту какого-нибудь предмета — это высшее, чего мы можем достигнуть. Для развития индивидуума даже понимание красок и оттенков важнее, чем понятие о зле и добре. Действительно, в области сознательной культуры эстетика относится к этике так же, как в области внешнего мира половой подбор относится к подбору естественному. Этика, как и естественный подбор, делает существование возможным. Эстетика, как и половой подбор, делает жизнь красивой и чудесной, наполняет ее новыми формами, создает прогрессу разнообразие, изменения. А когда мы достигнем истинной культуры, к которой стремимся, мы достигнем совершенства, снившегося святым, совершенства тех, для кого грех невозможен, не потому, чтобы они, как аскеты, отреклись от всего, но потому, что они могут исполнять свои желания без всякого ущерба для души и не могут желать ничего, что было бы для нее губительно, так как она, по божественности своей, способна претворить в материал для богатейшего опыта, или чуткой восприимчивости, или нового мышления те поступки или страсти, которые будут пошлыми — у пошляков, гнусными — у невежд, отвратительными — у бесстыдников. Разве это опасно? Да, это очень опасно, ибо и все идеи, как я уже высказал, опасны. Однако ночь на исходе, и лампа начинает мерцать. Я все же скажу вам еще одну вещь. Вы говорили о критике, будто она бесплодна. Девятнадцатый век — это поворотный пункт в истории благодаря сочинениям двух людей, Дарвина и Ренана, из которых один — критик книги природы, другой — критик божественной книги. Не признавать этого — значит не понять смысла одной из самых значительных эпох в истории и мирового прогресса. Творчество всегда отстает от века. Критика же всегда впереди. Критический дух и мировой разум — едины.
Эрнест. А тот, кто владеет этим духом или кем этот дух владеет, будет оставаться в бездействии, не так ли?
Гильберт. Подобно Персефоне, о которой нам говоришь Ландор, — сладостной, задумчивой Персефоне, у чьих белоснежных ног цветут асфодели и бархатники, — он будет сидеть, погруженный «в глубокое неподвижное спокойствие, вызывающее у смертных сострадание, а у бессмертных — радость». Он будет взирать на миф и познавать его тайны. Общаясь с предметами божественными, он станет и сам божественным. Его жизнь, и только его, будет вполне совершенна.
Эрнест. Сегодня вечером, Гильберт, вы наговорили мне много странного. Вы сказали мне, что труднее о вещах говорить, чем их делать, и что самая трудная вещь на свете — это не делать ничего. Вы сказали мне, что все искусства безнравственны, все мысли опасны. Что критика созидательнее творчества и что высшая критика открывает нам в произведениях искусства то, чего художник туда не вложил. Что именно над тем, чего человек не может сам сделать, он может быть наилучшим судьей. И наконец, что истинный критик несправедлив, неискренен и неразумен. Друг мой, вы просто мечтатель.
Гильберт. Да, я просто мечтатель. Мечтатель — это тот, кто только при лунном сиянии находит свой путь, и его наказание в том, что он первый видит рассвет.
Эрнест. Его наказание?
Гильберт. И его награда. Но, смотрите, заря уже пришла. Отдерните занавески и распахните окно. Как прохладен утренний воздух. Пикадилли лежит у наших ног, точно длинная серебряная лента. Легкий пурпуровый туман стелется над парком, и тени белых домов загораются пурпуром. Теперь уже поздно спать. Пойдемте вниз к Ковент-Гардену, полюбуемся розами. Пойдемте, мысли меня утомили!
Перевод А. Тырковой
Истина масокЗаметка об иллюзии
Уильям Холман Хант. Светоч мира. 1854 год.
В ожесточенных и довольно частых нападках на роскошь постановки, с которой возобновили пьесы Шекспира в Англии, все критики, по-видимому, согласились, что Шекспир сам был более или менее равнодушен к костюмам своих актеров. Если бы ему пришлось видеть «Антония и Клеопатру» в постановке г-жи Лэнгтри, то он, вероятно, сказал бы, что пьеса, и только пьеса имеет значение, а все остальное — пустяки.
Точно так же и лорд Литтон в статье, помещенной в «Nineteenth Century»[125], рассматривая вопрос об исторической точности в костюмах, вывел как художественный догмат положение, что археология совершенно неуместна в постановках пьес Шекспира и что попытка ввести ее туда есть лишь одна из глупейших придирок нашего педантичного века.
Положение лорда Литтона я исследую ниже; что же касается теории о пренебрежении Шекспиром костюмерными вопросами своего театра, то каждый, кто станет заниматься шекспировскими приемами, увидит, что ни во французском, ни в английском, ни в афинском театре нет драматурга, который бы уделял столько значения актерским костюмам для достижения сценической иллюзии, сколько сам Шекспир.
Зная, до какой степени красота костюмов может влиять на художественный темперамент, он постоянно вводит в свои пьесы маски и танцы, только ради того наслаждения, которое они дают глазу; и еще теперь имеются его сценические указания относительно трех больших процессов в «Генрихе VII», указания, отличающиеся удивительной разработанностью деталей, вплоть до воротничков его святейшества и жемчуга в волосах Анны Болейн. Действительно, современному режиссеру было бы очень легко воспроизвести всю эту роскошь обстановки совершенно точно по указаниям Шекспира; эта роскошь была скопирована с такою точностью, что один придворный чиновник, описывая товарищу последнее представление этой пьесы в «Globe-Theatre»[126]