Истина масок или Упадок лжи — страница 34 из 55

Французская актриса m-lle Марс категорически отказалась на первом представлении «Эрнани» называть своего возлюбленного: «Mon Lion», если ей не будет позволено носить маленькую, модную шляпку парижских бульваров; а многие современные молодые актрисы надевают жесткие, накрахмаленные юбки под греческие одежды, совершенно разрушая этим изящество линий и складок; понятно, такие злоупотребления не должны иметь места. Должно быть больше репетиций в костюмах, чем бывает теперь. Такие актеры, как Форбс-Робертсон, Конвей, Джордж Александр и другие, не говоря уже о более старых артистах, умеют изящно и легко двигаться на сцене в костюме любой эпохи; но есть много таких актеров, которые, по-видимому, не знают, куда девать руки, когда у них нет кармана; они носят всякое платье, как будто бы это костюм. Правда, костюмы должны быть костюмами для рисовальщика; но они всегда — платье для носящего их. Уже время положить конец господствующему на сцене мнению, что греки и римляне ходили всегда на открытом воздухе без головного покрова. Это заблуждение, в которое не впадали режиссеры Елизаветинской эпохи, так как они своим римским сенаторам давали капюшоны к их тогам.

Увеличение числа репетиций в костюмах дало бы возможность объяснить актерам, что форма жестикуляции и движений не только принадлежит каждому отдельному стилю одежды, но и вполне зависит от него. Например, странная жестикуляция руками в XVIII столетии явилась необходимым результатом широких фижм, а торжественная важность Бэрлея столько же зависит от его брыжей, сколько и от его рассуждений. Кроме того, актер не чувствует себя в роли, пока он не овладевает способностью непринужденно носить свой костюм.

Я не буду здесь говорить о том, насколько красота костюмов влияет на создание художественного темперамента в зрителях и на развитие того наслаждения красотой ради самой красоты, без которого нельзя понимать великие шедевры искусства, хотя не могу не напомнить, как Шекспир ценил эту сторону вопроса в постановке своих трагедий при искусственном освещении, в театре, задрапированном черными сукнами. Я хотел только сказать, что археология — отнюдь не метод педанта; это лишь способ для достижения сценической иллюзии, и костюм является средством для передачи характера действующего лица без помощи многословных описаний и для создания драматических эффектов ситуации. Мне очень жаль, что многие критики не прекращают своих нападок на одно из самых важных исканий современной сцены, прежде чем эти искания не достигли совершенства. Что они его достигнут, в это я верю так же, как и в то, что в будущем мы потребуем от драматических критиков большего, чем теперь. Нам будет недостаточно, что они помнят Макриди или видели Бенджамина Уэбстера; мы будем требовать от них, чтобы они учились понимать красоту. Pour être plus difficile, la tâche n’en est quo plus glorieuse[162]. И если они не будут помогать, то не будут и препятствовать тому движению, которому способствовал Шекспир больше всех драматургов, ибо его метод — это иллюзии правды, а иллюзия красоты — ее результат.

Признаюсь, я не совсем согласен с иными положениями, высказанными мною в этой статье. Есть многое, что я мог бы опровергнуть. Статья эта просто является выражением известного художественная взгляда, а в эстетическом критике все зависит от точки зрения. Ведь в искусстве нет универсальной истины. То положение в искусстве самое верное, противоположность которому тоже верна. И подобно тому, как только в художественной критике и благодаря ей мы уясняем платоновскую теорию o идее, точно так же только художественной критикой и благодаря ей мы можем осуществить гегелевскую систему антитез. Метафизические истины — это истины масок.

Перевод А. Дейча

Ренессанс английского искусстваЛекция

Обри Бердслей. Иоканаан и Саломея. Из цикла иллюстраций к пьесе О. Уайльда. «Саломея». 1894 год.


Мы многим обязаны Гёте, его великой эстетической чуткости; он первый нас научил определять красоту как нечто чрезвычайно конкретное, постигать ее не в общих, а в отдельных, частичных ее проявлениях. Поэтому в настоящей лекции я не стану навязывать вам какое-нибудь отвлеченное определение красоты, одну из тех универсальных формул, которые хотела отыскать философия XVIII века; я даже не буду пытаться передавать вам то, что по существу своему не передаваемо, — ту неуловимую особенность, благодаря которой данная картина или поэма наполняет нас небывалой, ни с чем не сравнимой радостью. Мне просто хотелось бы очертить перед вами те основные идеи, которые характеризуют великий Ренессанс английского искусства, указать, насколько возможно, источник этих идей и определить их дальнейшую судьбу, опять-таки насколько возможно.

Я называю это течение нашим английским Возрождением, потому что, подобно эпохе великого итальянского Возрождения, в XV веке, здесь и вправду как будто сызнова рождается человеческий дух, и в нем, как и тогда, просыпается жажда более нарядной, изысканной жизни, страсть к физической красоте, всепоглощающее внимание к форме, он начинает искать новых сюжетов для поэзии, новых форм для искусства, новых услад для ума и воображения. Я называю это течение романтическим, ибо именно в романтизме — нынешнее воплощение красоты.

Часто хотели видеть в этом течении простую реставрацию эллинских приемов мышления или средневекового чувства. Но я сказал бы, что оно присоединило к этим старым формам человеческого духа все, что художественно ценного создала современная жизнь, такая сложная, запутанная, многоопытная, заимствовав, в свою очередь, у эллинизма ясность взгляда и спокойную сдержанность чувства, а у Средневековья — разнообразие форм и мистичность видений. Ибо, как сказал тот же Гёте, разве, изучая древний мир, мы тем самым не обращаемся к миру реальному (греки ведь и были реалисты), и, по слову Мадзини, что же такое Средневековье, как не индивидуальность?

Воистину, от сочетания эллинизма, широкого, здравомыслящего, спокойно обладающего красотой, с усиленным, напряженным индивидуализмом, окрашенным всей страстностью романтического духа, — от этого сочетания и рождается современное английское искусство, как от союза Фауста с Еленой Троянской родился прекрасный юноша Эвфорион.

Правда, такие термины, как «классический» и «романтический», давно уже превратились в пошлые клички художественных школ; само искусство не знает таких подразделений, ибо у него только один-единственный высший закон: закон формы или гармонии; однако мы не можем не признать, что между классическим и романтическим духом в искусстве наблюдается хотя бы то различие, что первый имеет дело с типами, а второй — с исключениями. В созданиях современного романтического духа уже более не трактуют вечные, неизменные истины бытия; искусство стремится передать мгновенное положение, мгновенный облик того или иного предмета. Так, в скульптуре, которая изо всех искусств является наиболее характерным выражением классического духа, сюжет всегда преобладает над положением, в живописи — этом типичнейшем выражении духа романтического — положение преобладает над сюжетом.

Итак, существуют два духа: эллинский дух и романтический можно считать основными элементами нашей сознательной, интеллектуальной традиции, нашими вечными мерилами вкуса. Что касается их источника, то ведь в искусстве, как и в политике, есть лишь один источник всяческих революций: стремление человека к более благородным формам жизни, к более свободным приемам и способам выражения. Но все же мне кажется, что при оценке интеллектуального и чувственного духа, присущего нашему английскому Ренессансу, не следует его изолировать от той общественной жизни, которая и создала этот дух, от ее прогресса и движения, иначе мы отняли бы у него его жизненность и, может быть, даже извратили бы его настоящий смысл. И, выделяя изо всех исканий и стремлений современного человечества те искания и стремления, которые связаны с искусством и с любовью к искусству, мы все же должны принять во внимание множество таких исторических событий, которые с первого взгляда кажутся наиболее враждебными всякому художественному чувству.

Так что, хотя наш английский Ренессанс, с таким страстным культом чистой красоты, с безупречной преданностью форме, — такой исключительно чувственный! — и кажется поначалу далеким от всякой яростной политической страсти, от хриплых голосов забунтовавшей черни, все же мы должны обратиться к Французской революции, чтобы найти первичные факторы его появления на свет, первоначальные причины его зарождения; к той революции, которая породила нас всех, хотя мы, непокорные дети, часто восстаем против нее; к той революции, которой через моря посылала ваша юная республика благородные изъявления любви[163], — когда в Англии даже такие умы, как Кольридж и Вордсворт, совершенно растерялись перед ней.

Правда, наше современное ощущение преемственности исторических событий привело нас к тому, что ни в политике, ни в природе нет революции, а есть эволюция; правда, прелюдия к этому бешеному шторму, который в 1789 году пронесся над Францией и заставил каждого монарха в Европе дрожать за свой престол, прозвучала сперва в литературе за много лет до падения Бастилии и взятия Версаля, ибо дорога к кроваво-красным событиям, разыгравшимся над Сеной и Луарой, была вымощена, была уготована тем критическим духом Германии и Англии, который приучил нас переоценивать все с точки зрения разумности или полезности (или разумности и полезности вместе); и народные бунты на улицах Парижа были эхом, порожденным жизнью Эмиля и Вертера, потому что Жан-Жак Руссо у молчаливого озера и у тихой горы призывал человечество назад, к золотому веку, который все еще ждет нас впереди, и проповедовал возврат к природе с таким страстным красноречием, что оно, как музыка, доныне витает в нашем холодном северном воздухе. И Гёте, и Вальтер Скотт освободили романтизм из темницы, где он был в заточении столько веков; а что такое романтизм, как не само человечество!