<…>
30-го позвонил Лефельдт [102], предложил денег.
2 ноября 1992, понедельник. Идем пешком в Hôpital Cantonal. Палата на 7 человек, все заполнено. Сестра-испанка, обращается приятно. Дали брошюру, чтобы знал все подробности предстоящей процедуры — ангиографии (иначе коронарографии). «Вероятность успешного исхода 95%».
Утром во вторник повезли: «Самому идти запрещено». В операционной как в кино: огромные округлые геометрические тела с гигантскими окулярами-глазами ездят вокруг тебя во всех направлениях. Проводят операцию молодой парень и две молодых помощницы, одна — итальянка. Мастерски заговаривают зубы: «Как у вас с языками? Чем сейчас занимаетесь?» Все время предупреждают, когда будет слегка неприятно. Прошло легко. Уходят за ширму, смотрят снятое аппаратами «кино». Минут через пятнадцать уже объявляют мне резолюцию: дилатации (баллонажа) не будет — повреждены три артерии, необходима операция. Так что облегчение от того, что процедура позади, длилось недолго. «А когда нужно делать операцию?» — «Как можно быстрее, в ближайшие дни — прямо у нас, никуда от нас не уходя».
Но когда выяснилось, что у меня нет страховки и нет денег на операцию, тон сразу изменился. Лена дозвонилась до Уллы, та обещает все организовать в Швеции в течение 20 дней. В среду утром выпустили из больницы — как-то несколько торопливо, без врачебных инструкций и напутствий. (Как нам потом объяснили, они вздохнули с огромным облегчением, освободившись от немыслимого пациента без страховки.) Вечером звонок Уллы: хирург готов назначить меня на 25 ноября. <…>
17 ноября. Жорж Нива диктует мне письмо, которое я должен написать декану с просьбой об отпуске на 15 дней. «А как же после 15 дней? Ведь реально операция выводит человека из строя никак не меньше, чем на полтора месяца!» — «Мы подумаем, — говорит бесстрастный Нива, — пока пиши так». <…>
18 ноября. Объявил студентам о своем предстоящем отсутствии.
20 ноября. Последняя лекция перед отъездом (об изменениях по аналогии). В конце лекции встает девица и от имени русской группы дарит мне коробку чего-то кондитерского и большую открытку с видом Женевы и пожеланием скорейшего возвращения; на ней 17 подписей.
Это было трогательно и приятно. Но подлинного значения происходящего я тогда, конечно, не понимал. Я узнал о нем лишь много позже. Мне объяснили, что по швейцарским законам тот, у кого нет трех месяцев стажа, не имеет права пропустить более 15 дней по болезни. Декан мне сочувствовал и помогал, как мог. Но он был бы бессилен при малейшей жалобе со стороны хоть одного студента на то, что не состоялась такая-то лекция. В этом случае вся мощь швейцарского закона неумолимо заставила бы декана немедленно меня уволить. И студенты это свое могущество знают. Это значит, что я получил от них не открытку, а охранную грамоту: 17 подписями они показали мне, что мне не нужно опасаться никакой беды с их стороны!
<…>
Швеция.
21 ноября 1992, отъезд из Женевы. Германия, Дания, паром в Швецию. В пути приступы становятся все чаще. <…>
24-го в больницу. Упсальская больница оказывается целым городом внутри города, со своими улицами, площадями, вертолетными площадками на крышах корпусов. Главный хирург кардиологического отделения Ханс-Эрик Ханссон: «Your case is ordinary, операция будет 26-го». <…>
Осмотры у врачей. Один из них весело мне говорит: «Ну что же, я вижу, вы здоровый человек, который нуждается только в четырех-пяти шунтах на сердце». Вручают мне толстенный фотоальбом: «Вы должны познакомиться со всеми деталями предстоящей вам операции». Раскрываю наугад — и сразу становится ясно: если я изучу этот альбом, то до операции могу и не дожить. <…>
Потом, когда операция была уже далеко позади, я таки посмотрел этот альбом — и понял, сколь предусмотрительно поступил вначале.
<…>
25 ноября. <…> Моя очередь завтра. Настроение весь день странно легкое, какое-то бесстрастное, туповатое. Написал длинное письмо Гелескулу; писал с большим удовольствием.
Потом меня не раз спрашивали: не страшен ли был день перед операцией? Но как раз в этом смысле мне очень повезло: все предшествующие недели страх был только в том, что операция по той или другой причине сорвется. <…> Какой после этого еще мог остаться страх перед операцией, когда это была такая немыслимая удача — пробиться сквозь все эти препоны! <…>
26 ноября, четверг. Разбудили в 6 часов. Состояние бездумное. «А теперь мы вам вколем морфина для спокойствия». Лежу — вроде не берет. А потом сразу какой-то подвал. Рядом Лена стоит. Спрашиваю: «Is the operation over?» Говорят: да.
<…>
1 декабря 1992. Позвонил Мельчук. Рассказал ему, как сестра (про которую Нильс говорит: «красивая девочка» — в разговорном произношении примерно [huöna]) считает мне пульс и говорит: sjutti sju «77» [huitti hui]. Он остался доволен.
<…>
3 декабря, четверг. Разговор с Ханс-Эриком: «Вы, наверно, знаете, что Русский Институт (это значит Свен Густафсон) уже оплатил ваш счет. Мы должны вас выписать в пятницу. Но вы можете остаться у нас до понедельника — наше отделение дарит вам эти три дня». (Я не знал тогда, что мой счет был вдвое меньше обычного: Ханс-Эрик по дружбе с Уллой отказался от своего гонорара за мою операцию. Не знал и того, что Густафсон организовал сбор денег на эту операцию среди лингвистов разных стран и что откликнулось более 30 человек. И даже когда мне об этом в общих словах сказали, Густафсон не хотел мне показывать их список. Я говорил ему: «Но ведь я мог бы по крайней мере их поблагодарить»,— «Нет, — отвечал он. — они присылали эти деньги мне, а не вам, я и буду их благодарить».)
— Деньги собирали по всему миру, — вспоминает Елена Викторовна Падучева. — Свен Густафсон создал специальный фонд. В нем даже до сих пор остались какие-то деньги, он их на нужды славистов может выделять. Андрей каждый год в годовщину операции пил за здоровье хирурга, который его оперировал.
ААЗ с внуком Борей; Женева, февраль 1994 года.
— Я первый раз оказался в Италии в 1993 году, — рассказывает Алексей Гиппиус. — Когда я туда собирался, Андрей Анатольевич сказал такую фразу, что мы, русские, влюбляемся в первый иностранный город, в котором оказываемся. А у меня этим городом оказалась Венеция. Андрей Анатольевич приехал тогда в Италию после операции на сердце в Швеции и жил в той же квартире, которую я снимал, вместе со мной. Когда он приехал, меня не было. А у меня там был велосипед, и мне не пришло в голову про это сказать — я ему оставил подробную инструкцию, но про велосипед не упомянул. И когда я вернулся, получил выговор: «Что же вы мне ничего не сказали про велосипед?!» А я и подумать не мог, что человек после операции через месяц будет кататься на велосипеде.
Вообще он, конечно, тогда воспрял. Было видно, насколько к нему вернулась жизнь, и это было просто прекрасно — наблюдать его в таком обновленном состоянии. А до этого было тяжело, конечно. Очень было больно смотреть на него, когда он по Новгороду ходил, останавливаясь по дороге от гостиницы к базе.
— 1997 год, мы счастливы, потому что все здесь вместе, и Заля легкий очень, и Толька [Гелескул] замечательный, — рассказывает Леонид Никольский. — Вдруг Заля спрашивает: «Чиж (а мы говорили об Адольфе [Овчинникове], об искусстве, кстати говоря), а если бы куда-то поехать бы: куда-нибудь за рубеж, — куда бы ты поехал, если вдруг?» Я говорю: «Ну конечно, Италия!» Это еще со времен Адольфа, я потом на этой выставке Пиранези работы, что у Адольфа впервые в пятом-шестом классе увидел, — я совершенно обалдел от этих офортов: тюрьмы и все эти развалины романтические… Я говорю: «Конечно, в Италию! В сущности, — говорю, — это наша родина. Такая же банальность, как неаполитанские песни». И все. И разошлись все. И были-то мы втроем, по-моему: я, Толька и Заля. И Олька [жена Леонида Никольского] была, не знаю. Была, конечно.
Проходит месяц, и он приносит мне путевку в Италию. Смущенный, мямлит… Я говорю: «Ты что, совсем озверел?!» А мы жили довольно скудно, потому что мало того, что разор и вообще в следующем году полный дефолт, у меня двое детей, внук уже, а у нас все зарплаты-то институтские.
Я говорю: «Ты что, обалдел совсем?» — «Да я понимаю, да все такое…» Я говорю: «Заль, ты пойми простую вещь: нельзя мешать… нельзя в дружеские отношения вообще это чувство обязанности какой-то вносить». — «Ты понимаешь, — он говорит, — когда мне делали операцию, когда с сердцем все произошло, то вся эта компания зарубежных коллег и знакомых — они скинулись на операцию мне. Я после этого хожу с неприятным тяжелым чувством, что мне надо освободиться, я должен что-то такое человеческое тоже сделать». Потом он говорит: «Ну, я же уже купил!»
Дальше все, время сложное было, ну, — Олькины родители начали собирать на вторую путевку. Чтобы Олька тоже могла поехать. И мы в 1997 году поехали (впервые вообще!) за рубеж, в Италию. Ой, какая это была роскошь! Какое это счастье было, невероятное совершенно! Я пытался потом ему это всучить. Как только деньги появлялись, сую не мытьем, так катаньем, — и дожал я где-то, наверное, процентов сорок. Я говорю: «Это не тебе. У Анютки день рождения — купи что-нибудь от меня!» Он сразу: «Р-р-р-р!» И вот где-то посередине он вдруг так: «Все! Больше ты ко мне ни с какими деньгами не лезь, иначе ты мне… Все, прекрати. Больше не!» Я ведь вижу, что он уже начинает сердиться, нервничать начинает. Он очень на самом деле физически и психически легко уязвимый и ранимый человек.
«Те, кто осознает ценность истины»
В 2007 году в своей знаменитой речи на церемонии вручения ему литературной премии Александра Солженицына Зализняк сказал:
Я, к сожалению, ощущаю распространение взглядов и реакций, которые означают снижение в общественном сознании ценности науки вообще и гуманитарных наук в особенности.
Разумеется, в отношении гуманитарных наук губительную роль играла установка советской власти на прямую постановку этих наук на службу политической пропаганде. Результат: неверие и насмешка над официальными философами, официальными историками, официальными литературоведами.