— У нас с Андреем был заключен договор, — говорит Анна Поливанова, — что я буду писать диссертацию при одном условии: что про диссертацию я не задаю ни одного вопроса. Я у него писала — ну, формально, если это можно назвать «у него». Так он сказал: «При одном условии, что ни одного вопроса, касающегося диссертации, ты мне не задаешь». Я говорю: «Ну давай так».
А другой раз — как раз по поводу диссертации, уже она была, по-моему, на сносях — он объяснил, почему мне запретил разговаривать о диссертации с ним: «Ты и без меня хорошо видишь несовершенства. А если бы ты мне показывала отдельные фрагменты, то ты бы видела еще больше несовершенств. А решить твою задачу в совершенстве — давай посчитаем: при моих возможностях, скажем, это в 5 раз больше, чем „РИС“, но я „РИС“ писал пять лет». — «Значит, я бы писала 25». — «Ну а сколько времени ты писала диссертацию, понимаешь?»
— Он очень мало вмешивался в мою работу, — вспоминает Константин Богатырев. — Честно скажу, он, по-моему, очень мало занимался непосредственно руководством. То есть он, видимо, считал, что я достаточно зрелый человек, чтобы заниматься самостоятельной работой. Он был невероятно мягок и всегда начинал с чего-то хорошего и говорил: «Да-да, вот это очень интересно, но…» Он остался доволен предварительной частью моего диплома, а именно материалами, которые я ему передал. Понятно, что никакого анализа в этих материалах не содержалось, но тот факт, что они уже были как-то организованы и сгруппированы, — это все-таки требовало некоторой довольно серьезной квалификации. А диплом был чудовищный. Просто совершенно кошмарный, халтурный диплом. Надеюсь, что он его не читал.
Но когда я все-таки 10 лет спустя с помощью компьютера эту работу выполнил и написал статью, я знаю, что кто-то кому-то — я не помню, был это Зализняк или Дыбо — сказал: «Эту работу вы должны прочитать!» Это лучший комплимент, который я когда-либо слышал в жизни.
— Я у него писала диплом, — рассказывает Изабель Валлотон. — Было так: я подошла к нему и сказала, что хотелось бы что-нибудь по истории. Он сказал: «Нет, по истории никак!» Тогда у меня был выбор: либо бросать историю, либо бросать Зализняка. Я решила, что лучше бросать историю.
А потом он понял, что от меня толку никакого, что надо будет меня как-то трясти, чтобы я каждую неделю какой-нибудь кусок приносила, потому что я считаюсь ужасным перфекционистом и всегда думала, что то, что я написала, ничего не стоит. Тогда договорились, что буду каждую неделю, в пятницу, какой-нибудь кусок приносить. Получилось так, что обсуждаем 15–20 минут мои дела, которые были по сути не интересны ни мне, ни ему, а потом можно уже было обо всем беседовать. Обо всем, что приходило в голову. Скорее, о восприятии мира. Что-то совершенно ненаучное, не передающееся даже в интервью. О жизни. Он мог о своих путешествиях, мог и о России, мог и о своих знакомых рассказывать что-то. Ну, как беседа за столом.
Он говорил, что портит своих аспирантов и что не надо с ним связываться. Я помню, я хотела у него писать диссертацию, он мне долго объяснял, что он какой-то негодный научный руководитель, потому что он не умеет требовать — взять человека за глотку и от него добиваться… Руководить человеком, чтобы он пошел в какую-то сторону, — этого он не мог. Если получалось самой по себе что-то интересное написать, то ему было интересно это обсуждать.
Он считал, что научный руководитель должен знать всю литературу, а он сам этого не любил и умел себе выбирать вкусные задачки, где научной литературы мало.
Когда я записалась к нему в аспирантуру в Женеве, я очень хотела поехать в Россию, но мне не дали. Там как раз в университете один преподаватель ушел в отставку, и мне дали преподавать старослав два часа в неделю. А мне, конечно, не хотелось ради двух часов в неделю в Женеве отказываться от России. Я очень хотела быть полгода тут и полгода там. Я помню, что тогда просила Зализняка, чтобы он меня поддержал, — а он отказался, потому что не хотел влезать в чужие дела. Может быть, не как Татьяна Константиновна, не настолько, но, конечно, унаследовал это от нее. Мне тогда было очень обидно: все-таки за своих можно заступиться хоть иногда! А он отказался. «Воевать по транзитивности», как он сказал. Мне было безумно больно. Я ему писала гневные письма, а он мне отвечал, что не хочет воевать. И я поняла, что, значит, не может. В этом плане он тоже не годился в научные руководители, потому что научный руководитель должен — конечно, не воевать, я не знаю, как в России, но, по крайней мере, в западном мире, если своих немножко не поддерживаешь, дела не пойдут.
Транзитивность — это, допустим, я считаю, что X — козел, и если мы с вами друзья, то вы тоже должны считать, что X — козел. Мой враг — твой враг. Это тоже было «воевать» для него. То есть написать письмо казенное в поддержку — это уже было «воевать», потому что это было против интересов других, как он сказал. Если бы он написал в мою поддержку, это бы нанесло ущерб какому-то другому человеку, которого он тоже знал.
Ну, мы были недовольны друг другом полгода, а потом прошло. Осадок остался какой-то легкий, но не так, чтобы влиять на отношения. Я помню (либо тогда, либо потом), мы с ним сидим, идет какой-то разговор, и я говорю: «А ты вместо того, чтобы помогать, сидишь там»… А он: «Ну я же переживаю! Ну я же сочувствую!» Это сочувствие для него было равно действию.
— И еще вот что мне кажется, — продолжает Изабель Валлотон, — что нежелание воевать по транзитивности — это еще и когда он говорил о советской власти: что можно что угодно говорить, но ему советская власть дала возможность всю жизнь заниматься наукой, как он хотел, и он не может это воспринимать не со знаком «плюс». Когда были диссидентские настроения у других, он особо не… Последние годы. То есть он все понимал, но сам не хотел воевать, мне кажется. Я не знаю, за что он мог бы действительно воевать. Мне кажется, что единственный раз, когда он немножко воевал, это было против Фоменко.
— Он не любил хлопотать за своих студентов и аспирантов, — вспоминает Максим Кронгауз. — Ну, в частности, когда у меня были проблемы с поступлением в аспирантуру из-за четверки по какой-то вступительной советской дисциплине — видимо, это была философия, уже не помню, — он не вмешивался в это никак. Но при этом рассказал почему. Потому что у него был как раз за год до меня опыт по устройству такой очень талантливой его ученицы, Саши Айхенвальд [113]. Он решил ей помочь и вступил в какие-то отношения с Рождественским. Пошел просить за нее и, как он рассказывал, потерпел неудачу — его обманули. Поэтому он не любил вступать в подобного рода отношения и всячески этого избегал.
— Это феномен, Господь наслал на человека такой дар — дар соединения науки, влияния на людей, артистизма, изящества! — говорит Николай Перцов. — Но я волновался, когда разговаривал с ним, чего не было ни с каким другим преподавателем, с которым я общался. Потому что Андрей Анатольевич, с одной стороны, абсолютно свойский внешне, с другой стороны, он как-то отрешен был. Не знаешь, как с ним вести себя. Эта его затрудненность в написании отзывов на темы, которыми он прекрасно владеет, — тоже феномен. Ему было трудно писать отзывы. Он много раз оппонировал диссертации, и ему это было трудно. Когда встал вопрос в 1977 году, кого мне брать в оппоненты, кто-то его попросил. И он сказал: «Ну, Перцову дам!» А потом Лена Падучева мне сказала: «Вы позвоните Андрею и договоритесь». Я звоню, и Андрей Анатольевич с затруднением говорит: «Да, отзыв, да…» И я говорю: «Ну, Андрей Анатольевич, я могу как-то набросать что-то» — и чувствую, что это ему тяжело слышать. И он говорит: «Ну, пожалуй, нет, я сам справлюсь!» И я тогда говорю что-то вроде: «Может, мне просто рассказать вам?» Тут он начинает обижаться как-то. В общем, постоянно прерывая себя, осекаясь, он предлагает мне некоторое решение: чтобы я написал, что я думаю о своей работе, на двух страничках.
— Андрей Анатольевич не был никогда моим научным руководителем, — вспоминает Алексей Гиппиус, — моим руководителем все годы был Борис Андреевич [Успенский]. Поскольку он не был моим руководителем, у нас не было какого-то систематического личного контакта. Но однажды я, набравшись наглости, решил ему показать — это, наверно, было уже в аспирантские годы — свою статью. Он ее прочел и кроме частных замечаний сделал два общих. Статья, как мне казалось, была в лучших академических традициях, с огромными примечаниями. Он сказал: «Зачем вы делаете эти подвалы? Не надо замедлять полет стрелы!» И про этот полет стрелы я как-то запомнил крепко. И тогда же он сказал: «Вы пишете, думая, что вас будут читать с таким же вниманием, с каким вы пишете. Это глубокое заблуждение. Надо писать со снисхождением к потенциальному читателю, понимая, что он будет воспринимать это совсем не так».
— Для меня важно было не столько учиться у Зализняка, сколько само его существование, — сказал Марцис Гасунс на презентации книги Зализняка «Грамматический очерк санскрита». — Он был моим руководителем с 3-го по 5-й курс. Не припомню, чтобы он чему-то меня учил в качестве научного руководителя. Делал я все сам, а ему показывал только финальный результат. Но прикидывал, как Зализняк это воспримет или воспринял бы, если работа не по его линии. То есть была некая высокая планка.
«Сломанный ген из области честолюбия»
— Андрею самому было совершенно неинтересно, кто что первым, — рассказывает Анна Поливанова. — Ну конечно, спортивный интерес такой, а как же! Он был человек спортивный, в смысле, мог поиграть (азартный!) в «полукозла», ну и, конечно, кто первый задачку решил или еще что-нибудь такое, а вот эти все приоритетные дела… Я спросила: «А как бы вы отнеслись, если бы вот сейчас — уже вы готовите на выпуск статью за статьей и книгу, и вдруг бы вам кто-нибудь сказал, что господин Вернер Лефельдт в Германии точно то же самое сделал?» Он говорит: «Я бы очень удивился! Но прежде всего я бы сел проверять: вдруг он ошибся? А если бы оказалось, что не ошибся, я бы занялся другой задачей». Ну, если он уже написал, а ты нет, значит, будет считаться, что он! Даже один раз он сказал: «Ну, а что же, сидеть о смерти думать?»