— У него была абсолютно бескорыстная заинтересованность в правильном прочтении текста, независимо от того, кто его дает, — говорит Алексей Гиппиус. — Очень непростое чувство — удовольствие от того, что решение найдено, а кто его нашел — неважно. Это ведь чрезвычайно спортивное занятие, а спорт — вещь конкурентная: кто-то приходит к финишу первым. Но, конечно, у него достижений было настолько много, что он мог позволить себе щедрость полного пренебрежения. И когда хорошие решения предлагались мной, видно было, что он радуется этому прочтению какой-то не замутненной тщеславием радостью. Сейчас я понимаю, что за этим стояла бесконечная любовь к истине как таковой. И отсюда же проистекал его потрясающий демократизм: от ощущения полного равенства всех перед лицом этой самой истины — никаких чинов и авторитетов, а абсолютно равное предстояние.
— Он как-то совершенно не завидовал таланту других, — рассказывает Леонид Бассалыго, — а наоборот, очень хвалил других, может быть, даже чрезмерно. Всегда ценил, если кто-то что-то делал, — ну, в тех же грамотах, где что-то он не смог, а кто-нибудь вдруг прочитал. Он очень радовался всегда этому. Это свойство такого действительно гения, конечно: когда человек не завидует, а, наоборот, рад успеху другого человека даже в том месте, где он маялся, не смог что-то сделать, а другой сделал. Он очень бывал доволен.
— Совершенно естественно радоваться тому, что ты что-то сделал хорошо, — говорит Савва Михеев, — а для него было так же естественно радоваться тому, что кто-то другой сделал лучше, чем он, на каком-то маленьком отрезке.
— И при этом, — продолжает Анна Поливанова, — я не думаю, что это потому, что он чувствовал — как Ландау в свое время признался, какой он великан и как на своих плечах держит лингвистику. Мне кажется, что этого у Андрея совсем не было. Он очень все-таки трезвый человек, поэтому не может быть, чтобы он не понимал, что он на голову, на две, на восемь, на десять выше всех своих коллег. Ну, люди же склонны забывать! Я, например, недовольна своей фигурой. Но когда мы с вами болтаем, я же про это забыла. Не могу же я все время быть недовольна своей фигурой, понимаете? Скучно же будет! Вот так, мне кажется, Андрей не думал о том, что он велик, большой лингвист. Ну да, большого роста, но можно же про это и забыть! И это, конечно, чистый моцартизм — я сейчас перебираю десятки больших ученых, которых на моем веку я пересмотрела, и думаю, что такого, как Андрей, я никого не видела. Все-таки люди склонны не забывать о своем росте, понимаете? Андрей, по-моему, абсолютно забывал. Ну, не то что забывал, а как бы это ему было неинтересно. Ему было очень интересно другое.
Андрей признавал, что у него есть такой какой-то сломанный ген из области честолюбия: он гораздо сильнее проявляется в чем угодно другом, не в области науки: что он лучше играет в футбол, чем другие, что он может переманить даму, за которой он ухаживает, — это все было очень важно. Что он лучше всех других переставит колесо, понимаете? И скажет: «Я уделал такого-то!» Он ходил и: «Хи-хи-хи! А я монтировочкой — раз, и подцепил!» Он был честолюбив, действительно, насчет того, чтобы переставить колесо, насчет выиграть в маджонг: и было видно, как у него прям глаза загораются, когда он выигрывал. А в науке — нет.
В общении со мной, в жизни со мной, правильнее сказать, Андрей не скрывал, что он лучше, чем я, но в каком-то таком смысле, как он не скрывал, что он мужчина. О чем-то мы разговаривали, и я расплакалась, что что-то с третьего раза никак понять не могу. Он сказал: «Ты с кем соревнуешься? С Мельчуком и со мной?» Я говорю: «Нет, ну, я так», потому что я поняла, что он попал. Ну, играют дети в футбол, понимаешь, а тут два больших дяди играют в настоящий футбол.
Это гениальный совершенно, какой-то потрясающий демократизм в отношении к науке, завязанный, по-моему, просто на том, что он правда слышал музыку сфер и поэтому так и относился к этому — с уважением. Это не имело отношения к этой жизни, где бывают докторские диссертации, где бывают публикации, где бывает «кто кого больше», понимаете? Там просто есть это: лес, грибы, запах — и он там живет. И когда он туда ныряет, вся эта чепуха остается где-то там. Я такого не видела ни у кого. Ну, у Мельчука этого много. По этой шкале Мельчук высоко стоит, особенно если сравнивать со всеми прочими ныне здравствующими.
— Он не надувал щек, — рассказывает Николай Перцов. — Причем, когда эпитеты высокие к нему применяли даже в его присутствии, он не отнекивался, не говорил: «Да что вы так меня называете!» Это даже немножко странное впечатление производило. Я подумал, почему он не скажет, что не надо так говорить? Ну не знаю почему. Если бы другой человек так себя вел, то меня бы это покоробило, а со стороны Андрея Анатольевича это не коробило. Он спокойно это слушал. Я не знаю, может быть, это пролетало мимо его ушей. Я не думаю, что он соглашался. Но он знал себе цену.
— У него была всегда наука как игра, — говорит Изабель Валлотон. — Это мало все-таки у кого. Я помню, он мне объяснял, он любил цитировать Бернштейна: «Настоящему ученому необходима некая доля тупости». И поскольку он был лишен этой доли тупости, то он себя считал ненастоящим ученым. Его восприятие мира — что должно быть весело, легко. Почему наука должна быть скучной, когда можно с таким вкусом, всеми зубами впиваться в нее? Так, мне кажется, у него было во всем в жизни.
— Вообще-то у нас общение было в основном деловое и связанное с конкретными текстами, — рассказывает Алексей Гиппиус. — Но были, конечно, и другие разговоры. Как-то в Новгороде мы сидели на базе экспедиции, и Андрей Анатольевич почему-то заговорил о том, что мы в некотором роде дилетанты. В этимологическом смысле. И процитировал Данте из пятой песни «Ада» про Паоло и Франческу: Noi leggiavamo un giorno per diletto — «однажды мы читали для удовольствия». То, что мы делаем, мы делаем, потому что нам это нравится, нам это доставляет удовольствие. И это может даже вызывать у кого-то неудовольствие, потому что противоречит представлению о тяжелом труде как обязательном свойстве научного занятия. Он мог себе позволить такое высказывание, потому что сам был великий труженик.
«Свобода, которая составляет максимальное счастье»
— Мне везло, — говорит Зализняк В. А. Успенскому, — я, в общем-то, занимался чем хотел. В этом смысле счастливым образом практически не приходилось заниматься по чужому приказу — немножко, в начале карьеры. А потом уже более-менее мне дали ту свободу, которая составляет максимальное счастье.
…Меня действительно из проблем общего характера постоянно интересовал вопрос перехода от незнания к знанию. И поиска путей к тому, чтобы такое случилось. И, наверное, это не самый частый и не самый обязательный стимул такой нынешней научной работы, которая очень сильно превращается в род профессии среди прочих.
ВАУ: Что превращается, научная работа?
ААЗ: Научная работа, да. Ну уже сам факт, что сотни тысяч людей сейчас имеют эту профессию, лингвисты все — там уже выработаны способы жизни, способы стремлений, способы оценки, которые носят сильно другой характер, чем когда наука была таким занятием для немногих. В основном чудаков, в основном людей, которые оставили мысль, чтобы когда-нибудь разбогатеть, процветать и прочее. Сейчас наука должна приносить громадному количеству людей точно такой же зарплатный доход, как и любая другая профессия. И это делает несколько старомодным такое бессмысленное стремление к познанию. Казалось бы. Но я надеюсь, что на самом деле это не так. В глубине где-то. Но превращение науки в один из видов обычного человеческого существования и добывания себе пропитания — по-видимому, это создает какие-то новые условия, в которых я себя чувствую устаревшим.
ВАУ: Да, старомодность, конечно, есть в этом. У меня две ассоциации то, что вы сказали, вызывает. Во-первых, известное высказывание Оскара Уайльда: «Как часто, к сожалению, много молодых людей начинают красивым профилем, а кончают полезной профессией». А кроме того, вы мне сами по своим таким жизненным установкам в отношении науки напоминаете одного из величайших математиков всех времен, Пьера Ферма, который вообще-то имел средства к существованию, то есть он имел заработок, поскольку он работал в юридическом департаменте тулузского парламента, — а всей математикой занимался как хобби. Причем тогда уже даже начинались какие-то научные журналы, можно уже было печататься. Ну, книжки-то уж можно было издавать! Он ничего не издавал, нигде не печатался — иногда писал своим друзьям что-то. Просто у него остались какие-то рукописи. При этом он действительно один из величайших математиков и, кстати, крупный физик: совершил фундаментальные открытия в оптике, и так далее, и так далее. Но всем этим занимался — ну, для развлечения, можно сказать.
ААЗ: Ну, это стыдным, наверно, считается?
ВАУ: Не знаю. Почему? Но вам же нравится такая его позиция, Ферма?
ААЗ: Мне нравится его позиция. Мне и собственная позиция нравится. Но иногда мне приходится стесняться ее, если разговариваешь с серьезными людьми.
«Он ходил в академических чинах, как в шубе, которая ему велика»
В 1997 году Зализняка избрали академиком Российской академии наук по отделению литературы и языка. А в 2007 году на церемонии вручения ему литературной премии Александра Солженицына он сказал:
В моей жизни получилось так, что моя самая прочная и долговременная дружеская компания сложилась в школе — и с тех пор те, кто еще жив, дружески встречаются несколько раз в год вот уже больше полувека. И вот теперь мне ясно, насколько едины мы были в своем внутреннем убеждении (настолько для нас очевидном, что мы сами его не формулировали и не обсуждали), что высокие чины и почести — это нечто несовместимое с нашими юношескими идеалами, нашим самоуважением и уважением друг к другу.
Разумеется, эпоха была виновата в том, что у нас сложилось ясное сознание: вознесенные к официальной славе — все или почти — получили ее кривыми путями и не по заслугам. Мы понимали так: если лауреат Сталинской премии, то почти наверное угодливая бездарность; если академик, то нужны какие-то совершенно исключительные свидетельства, чтобы поверить, что не дутая величина и не проходимец. В нас это сидело крепко и, в сущности, сидит до сих пор. Поэтому никакие звания и почести не могут нам приносить того беспримесного счастья, о котором щебечут в таких случаях нынешние средства массовой информации. Если нам их все-таки по каким-то причинам дают, нам их носить неловко.