М.М. Рачек, 1950-е гг.
Я бывал у него дома, знаю, что отец какой-то где-то в спецорганах работал, но небольшим чином. И, видимо, был уже списан, потому что просто не просыхал, пил. Мама была, видимо, раньше красивой женщиной, и он ее бил. Тяжело было. Но Мишка так любил своих друзей! Как будто бы какой-то человеческий талант спасал себя вот в этих дружеских отношениях, потому что так, как Мишка был привязан к своим друзьям, и как он любил, и как это видно было, как он гордился… Это было его главное достояние и главное завоевание в его жизни — его друзья. И вот это я только к большой уже старости стал понимать, как дорого это стоило тогда, — когда в четвертом, в пятом классе ты переходишь в подростковый возраст, абсолютно чужой, абсолютно непонятный, невнятный мир, который еще нужно самому каким-то образом окучить, собрать вокруг себя… Из чего, из какого материала — совершенно непонятно. И главное, как я теперь понимаю, что мы все искали — мы искали такой гарантированной, что ли, привязанности, любви, как в семье, в доме, от ближайшего окружения. И тот, кто нес в себе это умение любить… Я до сих пор считаю, что нашу дружбу лучше бы называть любовью, на самом деле.
О Михаиле Рачеке вспоминает также уже более поздний, университетский друг Зализняка, математик Владимир Михайлович Тихомиров:
— Много раз Андрей жаловался на свою память. Что он плохо запоминает стихи, например. Как-то ему довелось прочитать у Пуанкаре, что математику не нужна какая-то особенно замечательная память. Андрею нравилось, что при этом Пуанкаре ссылался на себя (что у него, Пуанкаре, память неважная). А о том, какова профессиональная память Андрея Зализняка, я узнал от Рачека.
Он устроил такую экзекуцию над своим другом. Андрей много раз говорил, что среди европейских языков он хуже всего знает немецкий. Так Миша с каким-то помощником, знавшим немецкий язык, выписали на каком-то листе бумаги тысячу немецких слов, стараясь подбирать не очень употребительные. Он предоставил другу какое-то время на изучение списка. А потом отобрал список и заставил Зализняка восстановить его. Андрей (как мне помнится из рассказа Рачека) правильно восстановил 95 процентов списка. Но Мишка задумал иное. Спустя месяц он предложил Андрею еще раз восстановить свой список. С неслыханным восторгом Миша выкрикнул мне: «Он восстановил 90 процентов!»
Анатолий Борисович Абрамович
В предисловии, написанном Зализняком и Леонидом Никольским, к опубликованным в шестом номере «Нового мира» за 2016 год воспоминаниям Анатолия Абрамовича говорится:
Анатолий Борисович Абрамович (3 июня 1933–4 ноября 2015) был нашим всежизненным другом. Вообще-то и в детские, и в юношеские времена, да и позже, мы чаще его называли между собой не по имени, а по фамилии, чуть иронически. Мы учились вместе с четвертого класса — в школе № 82 в нашем Курбатовском переулке, ныне улице Климашкина. И наша дружба не растаяла ни после школы, ни после институтов — она оказалась длиной в целую жизнь. Все 70 лет с небольшими изъятиями он был рядом с нами, и в горестные часы, и на каждом семейном празднике, и на всех наших дружеских посиделках за рюмкой водки.
Неизменно спокойный, немногословный, несуетный, свято верящий в вечную дружбу и в то, что мир полон надежных и добрых людей. Несмотря ни на что. Со временем мы убедились, что он еще был человеком совершенно непоколебимым в своей целеустремленности. С ясными, очень твердыми принципами, строгий к себе и не только к себе.
Мы знали, что у него было тяжелое детство — что он пережил оккупацию Харькова, чудом выжил. Но он никогда ничего подробно об этом не рассказывал. Вообще не умел говорить о своем, не жаловался, не искал сочувствия.
С ранних классов школы он уже совершенно твердо знал, что станет врачом.
Леонид Никольский рассказывает о нем:
— Как сошлись с Толей Абрамовичем, не знаете эту историю? Я вам сейчас расскажу. Мы в четвертом, и в пятом, и в шестом классе еще не то что друзьями, мы вообще практически не общались с ним. Это был для нас один из соучеников, и все. У него было два-три приятеля — самые такие физически крупные, самые плохие ученики и самые плохие такие дети. И больше никого. То, что он спасался и искал какой-то защиты, — это точно абсолютно и вовсе не в кругу таких, как мы. А сблизились… В конце седьмого класса его решили бить. Участвовали в этом в основном три таких крупных парня, второгодники. За то, что еврей. Фамилию одного даже помню — Эриков. И меня приглашали в это дело. Я говорю: «Нет, я не пойду!» — и что-то в том плане, что и им не советую. А мы знали, что Абрамович в детском доме был, что скитался. Он уже говорил об этом. Без подробностей. Мы только знали, что он поселился у дядьки с теткой, а мама на его глазах погибла. И я договорился с несколькими приятелями, мы решили его, так сказать, защитить. Кончаются уроки… Это все рядом, напротив Андрюшкиного дома. Кончаются уроки, они выходят, и… Мы так кучкой стоим, выходит Абрамович — и кто-то ударил Абрамовича один раз. И началась драка. А поскольку нас было человек семь, а их трое, этого было достаточно вполне. К нашему изумлению, они закрылись, и мы их били уже… Даже не особенно-то и били. Я даже помню мгновение, когда этот Эриков вот так лицо закрыл, а я, значит, снизу ему коленкой пытался по морде врезать. И чувствую, что не могу, что у меня не хватает духу ударить как следует, что я обозначаю больше. За эти годы еще два или три раза такой момент в жизни был. Чувствую — не могу. Ударить не могу. Абрамович как раз никак не дрался абсолютно. Как жертва, застыл и все. И драки особенной не было. Они просто закрылись, а мы обозначили. И, довольные собой, разошлись. Последствий никаких абсолютно — они как бы смирились с тем фактом, что его защитят здесь в классе.
Анатолий Абрамович, 1960-е гг.
А мы у Зали уже собирались: я, Мишка Рачек, Адольф еще, Овчинников… Я говорю: «Заль, ходит такой смурной, весь набыченный такой… Давай его затащим. Пускай он посидит! Он помолчит. Потому что такая судьба у человека». Заля говорит: «Ну, конечно!» И Абрамович в течение лет десяти, если не больше, приходил, садился и молчал. «С четвертого класса, — мы пишем с Залей, — „всей жизни друг“». И так оно и есть! А то, что этот «всей жизни друг» первые лет десять-пятнадцать рта не раскрывал, отходил, мы не говорим.
Вообще Абрамович с достоинством нес некий трагизм начала своего жизненного пути. Он был очень строгим человеком, на самом деле. Я помню, в девятом классе это произошло: мне купили часы — подержанные часы швейцарские. Трофейные, первые часы в моей жизни. На день рождения. Мне было лет семнадцать, наверное. Абрамович посмотрел очень строго. Я помню выражение его лица, что я какую-то непростительную пошлость позволил себе. Роскошь. И это так и осталось у всей компании. Ну у Зали, собственно, это налицо — абсолютное презрение к любой пошлости. Это было каким-то общим принципом. То ли благородная бедность, то ли еще что-то, не знаю, как это называется. Мне кажется, что у Зали это в перечне, что ли, характеристик правильной жизни. Заля очень на самом деле был нравственным человеком.
А я был несколько пижонист — ну, отчасти поневоле, потому что у меня мама как начинающая интеллигенция, частенько… Я только окончил школу — она на меня шляпу надела, потому что ей ужасно хотелось, чтобы у нее мальчик был интеллигентный и в шляпе! А со стороны это была нелепость, потому что в семнадцать лет, да это и Пресня еще! Пресня, да еще каких лет! Еще Сталин… И дальше я так — до старости практически — ходил в шляпе. Потом в старости я почувствовал, что нельзя уже просто… А здесь мне как-то было неловко перед мамой. Очень она просила, очень ей хотелось… Ей хотелось, чтобы и папа носил, но папа уперся, не носил шляпу.
Изабель Воллант: Мне кажется, что Зализняк рассматривал людей как берестяные грамоты или берестяные грамоты как людей. Что-нибудь скромное, может быть, грязное, непонятное, невзрачное, — но он всегда искал и находил в этом человеке или в этой вещи что-нибудь необыкновенное, что-нибудь веселое, что можно принимать со вкусом. То же, что и берестяная грамота: какой-то кусок бересты, список долгов или какая-то невкусная бытовуха, — а он всегда видел в этом кусочке что-нибудь фантастически новое, радостное и безумно интересное. Я думаю, жить с такими мозгами должно быть очень тяжело, и если не научишься радоваться мелочам и видеть радость, красоту и что-нибудь приятное в мелких вещах, то ты подохнешь в своем гордом одиночестве.
И вот я в шляпе, идем мы с очередной выпивки от Зали, расходимся по метро. Я, Абрамович, еще там… Ну, все! Друг друга провожаем. Уже в институте. Дождик идет. Я, значит, в шляпе, с поднятым воротником — пижон-пижон. И черт меня дернул… У меня какое-то чутье на этот счет есть. Вот я вошел в метро и опустил воротник, хотя это совершенно не нужно в качестве пижона. Это я помню. Даже слова помню Абрамовича. Он посмотрел на меня и сказал: «Правильно!»
«Курозад», справа налево: Михаил Рачек, Леонид Никольский, Адольф Овчинников, ААЗ, Анатолий Абрамович; 1956 год
Абрамович — это неприятие любого выпендрежа, любого какого-то суетного высовывания из жизни, любой попытки набить себе цену. Судья! С высоты трагического опыта. Он считал, что он кое-что знает о жизни, кое-что прочувствовал. Что мы баловни судьбы. Гелескул как-то потом мне так с жалостью некой сказал: «Мне кажется, что Абрамович считает меня баловнем судьбы».
Анатолий Михайлович Гелескул
В своей автобиографии Гелескул — поэт-переводчик, испанист, полонист — писал: «Окончил Московский институт нефтехимической и газовой промышленности им. Губкина, по специальности геофизик, горный инженер. До 1968 г. работал в геологических партиях на Кавказе. Печатался с 1957 г.»
Леонид Никольский рассказывает:
— Как доходили до меня сведения, отец Толькин попал по Шахтинскому делу, мама, еще тогда только невеста, ходила его навещала, постоянно она в этих очередях отстаивала. Потом, когда его выпустили, вот Толька родился.