Истина в кино — страница 42 из 83

[35]. Наконец, и сам образ Довлатова у Германа — это взгляд на него глазами Бродского. «Природная мягкость и добросердечность, несовместимость с окружающей средой». Назови Герман свой фильм «Бродский и окрест» — претензий к нему, возможно, было бы меньше.

Наконец, народность. Самое удивительное свойство «Довлатова» — это абсолютная свобода от социального расизма, характерного для столичной творческой интеллигенции, особенно в инородческой её части. Бесчисленными миазмами этого местечкового расизма была отравлена большая часть нашей культурной среды и её продукции, причём в последние лет шестьдесят концентрация этой субстанции достигала таких значений, что «Русофобия» Игоря Шафаревича превращалась из полемического памфлета в патологоанатомический отчёт.

Обильную насыщенность всем этим фильма Германа приходилось предполагать по умолчанию. И вот ты вдруг обнаруживаешь себя в странном воображаемом пространстве, где ощутимо тянет отсутствием русофобии — и как этнической ненависти к русским, и как социального презрения к «пролам», «быдлу» и даже «совкам». Сценарий развивается по парадоксальным законам: Герман раз за разом подводит к тому месту, где должна была бы прозвучать какая-нибудь русофобская гнусность, но… она не звучит.

Довлатов отшучивается от прилипчивого «антисиониста» в трамвае. Собрание великих русских писателей, комментирующих трудовые достижения судостроительного завода (отсылающих к анекдоту с переодеванием самого Довлатова в Петра Великого), выглядит нелепо, абсурдно, но в этом снова нет ничего русофобского. И вот героя отправляют брать интервью у рабочего поэта-метростроевца Кузнецова (совпадение фамилии со знаменитым поэтом-почвенником Ю. П. Кузнецовым вряд ли случайно).

Ожидаешь обнаружить хитрую пролазливую гниду, этакого Гаврилу из многотиражки, а на деле перед Довлатовым предстаёт новый Рубцов, пишущий стихи о Боге, зиме и Родине, которого не печатают точно так же, как и ироническую прозу самого Довлатова. Рабочий-поэт страдает от неверности любимой, не понимает бюрократов и пьёт за упокой Есенина и Гумилёва. Сцена с мёртвыми детьми в метро вообще оказывается своеобразной нравственной кульминацией фильма, соприкосновением героя с чем-то большим, нежели его повседневная среда обитания, с чем-то таким, что Бродский сумел увидеть в ссылке.

Антон Шагин (сам закончивший ПТУ), играющий рабочего Кузнецова, наконец-то оказался уместен со своими собственными стихами. Когда в «Хождении по мукам» он читал их вместо стихов Бессонова-Блока — это выглядело невозможно нелепо. Здесь же, со своей в чём-то классицистической, а в чём-то рубцовской интонацией, он абсолютно уместен.

Ещё мороз певучий не охрип,

метель ещё белоречива.

И стелется, и так красиво,

когда с землёю небо говорит.

О чём-то сокровенном, о живом.

О дружелюбности вселенной.

Где ты в беседе откровенной,

рождаешься в себе самом.

И без нарядов, без прикрас,

готовый к новым совершениям,

Ты видишь, как в печи поленья

горят в сей безмятежный час.

Когда Довлатов и Кузнецов оказываются на вечеринке у «влиятельного человека», эстета-проктолога, предлагающего писателю-неудачнику проверить простату и написать героический эпос по-гречески, то сквозь хохот осознаёшь, что если в этом фильме и есть классовая ненависть, то это ненависть не интеллигента к «пролам», а ненависть всех частей народа к растленной и грязной элитке, у которой всё через одно место. И остаётся только вместе с героем Марича послать эстета куда подальше, а заодно с ним и всех, кто под него прогибается…

Здесь, кстати, достигает ясности и сгущённый, жёсткий, временами и впрямь чересчур унылый, не оставляющий места ни единой краске, кроме серой, антисоветизм «Довлатова». Как правило, такой антисоветизм для представителей «тусовки» является формой русофобии, на худой конец — антипутинизма. Режиссеры и сценаристы приторговывают открыто или из-под полы единственным ходовым на Западном кинорынке товаром — образом вечной русской свинцовой диктатуры.

«Довлатов» хорош тем, что в нём предметом антисоветской ненависти служит именно советское, а не русское, не народное. Акценты расставлены так точно, что ты действительно понимаешь причину возмущения системой, в которой невозможно было купить ребёнку игрушку, коньяк был универсальной валютой, томик Стейнбека (тысячу раз просоветского, до лицемерия Стейнбека) — библиографической редкостью, а столкновение с финном было приравнено к визиту ангела с третьего неба.

Тема литературной цензуры доведена, пожалуй, до абсурдной применительно к эпохе истерической аффектации. «Без Союза писателей ты никто». Даже Бродский ухитрялся ездить в Крым по путёвкам от литфонда, Довлатов же и вовсе был членом Союза журналистов. Самоубийство невостребованного писателя прямо в редакционном кабинете, преобразовавшееся из самоубийства затравленной любовниками-антисемитами машинистки Раисы в «Зимней шапке». Сданные в макулатуру отвергнутые журналом рукописи, среди которых ходит по двору Довлатов. Миф, что так поступили с рукописями Довлатова в «Авроре», ничем не подтверждается. Да и место писателя в литературном процессе тогдашнего Ленинграда было несколько более сложным, так как он сам одно время (1975) заведовал прозой в пионерском журнале «Костёр», о чём увлекательно рассказал в «Ремесле»:

«Я вёл двойную жизнь. В „Костре“ исправно душил живое слово. Затем надевал кепку и шёл в „Детгиз“, „Аврору“, „Советский писатель“. Там исправно душили меня. Я был одновременно хищником и жертвой. Первое время действовал более или менее честно. Вынимал из кучи макулатуры талантливые рукописи, передавал начальству. Начальство мне их брезгливо возвращало. Постепенно я уподобился моим коллегам из „Невы“».

В этом смысле, повторюсь, «Довлатов» — совершенно недовлатовский фильм, так как вся литературная автобиография Довлатова состоит из историй о манёврах, компромиссах, циничном соглашательстве и выживании. Советский Союз Довлатова — временами жестокое, всегда абсурдное, но в целом довольно весёлое место. Занимая в нём положение мелкого литературного планктона, Довлатов возвысился за счёт того, что оказался планктоном мыслящим. В его прозе советская система — это не столько непрошибаемая глухая стена, сколько набор преодолимых разными способами препятствий.

Кстати сказать, и после эмиграции это существование в поле компромиссов никуда не делось. В Америке Довлатов издавал газету «Русский американец», владельцем которой был фанатичный ортодоксальный иудей, к примеру, запрещавший упоминать в газете свинину. Но это было сущей невинностью по сравнению с тем, что теперь от Довлатова потребовалось бороться с клерикализмом и поповщиной в худших традициях советской прессы, только уже во имя не марксизма, а иудаизма. Вспоминает известный православный миссионер Александр Дворкин:

«Как-то отец Александр [Шмеман], вернувшись с радио „Свобода“, где он начитывал свои религиозные передачи, вызвал меня, тогда ещё первокурсника, к себе в кабинет и вручил мне номер недавно появившейся русскоязычной газеты „Новый американец“. Главным редактором нового издания был писатель Сергей Довлатов. На тот момент я был совершенно не знаком с его творчеством и знал только, что о его приезде в США не так давно писала вся русскоязычная пресса. Газета имела ярко выраженную еврейскую направленность и показалась мне довольно малоинтересной. Я с удивлением взял номер из рук отца Александра. „Садитесь и почитайте, — предложил он мне, — тут статья про вас“. Тогда я, мягко говоря, не был избалован вниманием прессы (своё имя я видел в печати всего пару раз), а статей про меня вообще ещё не писали. То, что я увидел, имело зубодробительный эффект. В статье в лучших традициях газеты „Правда“ живописалось обо мне как о главе православной секты, занимающейся насильственным крещением евреев. Мне приписывались похищения еврейских детей, избиения до полусмерти их матерей и прочая чушь. А заканчивалась статья призывом „крепко дать по кровавым рукам платным эмиссарам антисемитской клики в их многовековой борьбе против еврейского народа“…

Главным последствием этой истории для меня стало то, что я долго из принципа не читал Довлатова. Впервые познакомился с его книгами я уже по возвращении в Россию и пожалел, что не читал их раньше. Так я простил ему ту позорную историю с неприличной газетой „Новый американец“, которая, кстати говоря, недолго просуществовала. Вырезка из того самого номера у меня до сих пор где-то хранится».

И рассказанная в «Двубортном костюме» история с информированием ГБ о встречах со шведом, и исправление литературно-жандармской должности в «Костре», и такие вот пахучие истории из эмигрантской жизни показывают, что природа довлатовских компромиссов была сложнее, чем просто слабость. И на созданного Германом из Марича юного бунтаря он был похож менее всего.

Понятно, что сгущённо-серым изображением СССР Герман продолжает родовые традиции и потрафляет иностранным жюри, которые ни к какой другой России, кроме вечно-свинцовой, попросту не готовы. Сам же режиссёр и говорит об этом в своём интервью «Кинопоиску»:

«Западный человек не в состоянии понять противоречия России. Они любят адаптированные фильмы, они не понимают, что мы сложные. Англосаксы — они же всё равно расисты. Им надо понять, почему мы другие, не такие. Нужны простые рецепты: что нас угнетают, что мы под властью тирана, что у нас чувства атрофировались. Они не понимают, что многие процессы в России, которые нам самим могут нравиться или нет, — производные географии, национального характера, климата, истории, языка, что мы такие, какие мы есть».

Но всё-таки я готов простить Герману этот концентрат серости, созданный им из Советского Союза. Во-первых, оглушительный хруст нарезного батона и так раздаётся уже со всех сторон. А во-вторых, потому, что в остальном режиссёр обманул мои худшие ожидания. Я ожидал, что этот советский концентрат будет объявлен вечной Россией и густо унавожен страданиями инородца, который бесконечно выше этой грязной почвы. Однако ничего подобного не произошло.