иняемые — им было вполне достаточно обтекаемых, туманных формулировок: «… за многочисленные измены и другие преступления, совершенные против короля и французской короны (autres crimes perpetrez contre le roy et la coronne de France)», «…за убийства, грабежи, поджоги и другие преступления, относящиеся к оскорблению королевского величества (autres exces et crimes de majeste roial blecié)»[358], «…преступление, которое является оскорблением королевского величества, а также нарушением миропорядка (regarde crime de leze-magesté, le bien et utilité de la chose publique)»[359].
Впрочем, отказ от указания точного состава преступления в текстах протоколов был всего лишь одним из способов создания нужного судьям негативного облика обвиняемого. Расплывчатые формулировки характерны прежде всего для записи окончательного приговора по тому или иному делу — приговора, который затем зачитывался вслух и становился достоянием общественности. Для «внутреннего пользования» судей оставалось признание обвиняемого, которое — в соответствии с требованиями инквизиционной процедуры — они обязаны были получить и на основании которого они выносили решение. Однако, в форме записи признания также присутствуют интересные особенности, к которым мы теперь перейдем.
В первую очередь к ним относилось включение в текст признания прямой речи обвиняемого. Такие случаи очень и очень редки и требуют особого внимания[360]. Тема эта крайне мало исследована.
Карло Гинзбург и его последователи склонны видеть в подобных вставках в текст судебных протоколов подлинные слова обвиняемых, произнесенные ими в присутствии судей и писцов. За такой подход ратовал и Жорж Батай, издатель материалов процесса Жиля де Ре: он называл их настоящей «стенограммой»[361], которой нельзя не верить. Однако именно дело Жиля де Ре заставило меня усомниться в истинности такого вывода. Сегодня мне представляется возможным говорить о разных вариантах использования прямой речи в судебных протоколах[362].
К первому относятся высказывания обвиняемых, проливавшие свет на совершение преступления. Их — с некоторой натяжкой — можно действительно отнести к подлинным словам, произнесенным в зале суда. Такие вставки в тексте признания появились уже в начале XIV в. Они могли быть использованы для уточнения обстоятельств преступления: «…он и его братья пришли к согласию, что эти два брата побьют упомянутого Адама и эту дамуазель, если смогут их разыскать. И он сказал им: „Идите, идите и сделайте то, что Бог вам велит“»[363]. Они могли указывать на отягчающие вину обстоятельства: «…и господин Жан де Луэль произнес такие слова: „Вот плащ. Человек, который его наденет, не будет узнан. Его возьмет один из тех, кто пойдет бить этого Жиара“»[364]. Прямая речь могла быть использована в тексте признания для описания самого преступления, например, акта мужеложества: «И тогда упомянутый Бернардо спросил у него: „Если Бог с тобой, скажи мне правду, а если не скажешь, то чтоб тебя повесили. Господин совал свой член тебе между ляжками, как он это делал со мной?“. И он сказал, что да»[365].
Важно отметить, что прямая речь могла быть оставлена в тексте признания не только в тех случаях, когда она усиливала впечатление от совершенного преступления, но и тогда, когда она служила делу защиты обвиняемого. Так, в признании Жана Гимона из Умблиньи (Humbligny) приводился его разговор с местным кюре, переросший в ссору и послуживший причиной убийства последнего. Из диалога следовало, что священник сам стал зачинщиком драки: «…упомянутый Жан Гимон сказал, что в пятницу после прошлого праздника св. Ло и св. Жиля он вместе с Пьером де ла Шомом отправились в поля Тене (champs Tenay)…и встретили там господина Раймона дю Фана, кюре Умблиньи, которому он был должен 15 турских ливров, из которых он должен был заплатить 40 су в этот праздник… и он сказал кюре: „Я готов заплатить вам 40 су. Отдайте мне мою расписку“. И кюре ему ответил, что не отдаст, т. к. у него ее нет, и велел ему отправляться в Брюгге, чтобы продлить действие расписки, поскольку срок выплаты миновал. И тогда он сказал кюре: „Вы плохо поступаете со мной“. На что кюре ответил: „Грязный разбойник, ты доставляешь мне беспокойство“. И кюре схватился за меч, желая его ранить; тогда Пьер… схватил кюре и повалил его с лошади на землю, говоря при этом: „Эй, мерзкий священник, ты хочешь нас убить, как ты убил Готье Бугона?“»[366].
Однако, уже в «Регистре Шатле» появились, как кажется, новые варианты или, вернее, новые принципы использования прямой речи в тексте признаний обвиняемых[367]. Так, например, диалог между уже известным нам Пьером Фурне и Бланпеном, пришедшим навестить его в тюрьме, вероятно, велся вовсе не о судьбе несчастного заключенного, но о принципах справедливого правосудия: «- Ради Бога, имей ко мне снисхождение, ведь я признался под давлением. — Ты врешь, ибо суд не таков, чтобы заставлять кого-то под пыткой говорить что-то иное, кроме правды. Я слышал, что тебя не так уж сильно пытали, как ты говоришь, чтобы сказать неправду»[368].
Точно так же в диалогах, оставленных в записи в виде прямой речи, проскальзывает теперь осуждение совершаемых преступлений: «…этим людям он сказал примерно следующее: „Вы плохо поступаете и совершаете грех, избивая эту девушку, которая ничего у вас не просит“. И когда те его услыхали, один из них выхватил большой нож, крикнув при этом: „А тебе что за дело?“. И ударил его этим ножом по голове…»[369]. То же можно сказать и о «прямой» речи, оставленной в деле Жиля де Ре. Так, например, в уже цитировавшемся выше диалоге обвиняемого и епископа Нантского о преступлениях, совершенных Жилем, подчеркивается ужасный характер этих последних: «…я рассказал вам о таких ужасных вещах, страшнее которых нет [на свете] и которые могут заставить умереть десять тысяч человек»[370].
Такие «прямые» высказывания с трудом можно отнести к подлинным словам, произнесенным в зале суда обвиняемыми или свидетелями обвинения. Скорее, в приведенных выше примерах нашли свое отражение некоторые идеи самих судей касательно отправления правосудия. Их мысли были вложены в уста других людей, чтобы казаться — а в дальнейшем и стать — не просто программным заявлением власть предержащих, но признанным мнением большинства.
Не стоит, однако, думать, что даже в тех случаях, когда мы — может быть — имеем дело со словами, произнесенными самими обвиняемыми, мы видим перед собой «стенограмму» их признаний. Все они были записаны писцами, а потому форма их записи несет на себе в большей степени отпечаток канцелярского стиля, нежели устной речи. Об этом свидетельствует, в частности, уже упоминавшийся прием усиления, использовавшийся при записи не только приговоров, но и признаний обвиняемых: «мой друг и любимый человек» (mon ami et l'omme du monde que je ayme), «я вас прошу и умоляю» (je vous prie et requier), «я тебя научу и покажу» (je te aprendray bien et monsterray la manière)[371]. Об этом же говорит употребление в «прямой» речи таких канцеляризмов, как «упомянутый» (ledit) и «вышеупомянутый» (dessus dit)[372].
Впрочем, если речь шла о преступлении, само совершение которого доказать было сложно (а порой, и невозможно), если обвинение звучало самым неправдоподобным, самым невероятным образом, то набора из пустых знаков, «прямой» речи и стилистических особенностей текста признания для создания психологического портрета преступника было мало. Требовалось нечто большее, чтобы окружающие смогли поверить в то, что говорили им судьи.
Анализ нескольких достаточно крупных процессов (крупных в том смысле, что от них сохранилось достаточное количество материалов) позволяет предположить, что для составления текста обвинения, признания и приговора судьи могли вполне сознательно использовать самые простые (примитивные) объяснительные схемы — прежде всего фольклорные и, далее, библейские. Чем проще была такая схема, тем скорее верили в нее люди, далекие от судопроизводства. Если же эта схема применялась в процессах о самом невероятном (и здесь мы снова сталкиваемся с понятием «nefandum»), то именно в это «невероятное», но такое понятное, такое доступное пониманию, верили охотнее. Форма записи такого дела подменяла собой его содержание — реальные факты, которым было суждено получить совершенно особую, выгодную прежде всего сами судьям интерпретацию.
Безусловно, в каждом конкретном случае представители судебной власти должны были использовать совершенно новые схему и набор аналогий, подходящих, с их точки зрения, именно для этого дела и для этого обвиняемого. В следующих ниже главах будут рассмотрены четыре разных варианта построения уголовного процесса (его текста, прежде всего) с использованием подобных «примитивных» объяснительных схем. Первые три главы в той или иной степени затронут проблему колдовства, существование которого средневековым судьям всегда было трудно доказать (мы видели это на примере процесса Маргарет Сабиа). Здесь, как мне представляется, использование фольклорных схем могло стать особенно заметным и — удачным.