Однако, как мы увидим дальше, не только самые невероятные обвинения могли основываться на подобных аналогиях. В последней главе будет рассмотрен процесс по обвинению в воровстве, где «готовая форма», использованная для записи дела, как кажется, помогла ее автору высказать личное мнение по одному из важнейших политических вопросов того времени — по вопросу о насильственном и ненасильственном крещении евреев.
Глава 5Безумная Марион
Зло есть добро, добро есть зло.
Летим, вскочив на помело!
Стоит ли делать предметом анализа один ведовской процесс?
Можно ли изучать его как нечто самостоятельное, а не как еще одну иллюстрацию общей картины, не как часть целого? Иными словами, можно ли изучать единичное, если речь идет о столь обширной проблеме, как история ведовства в средние века и раннее новое время, если существует даже определение ведовства, с которого так часто начинаются современные исследования[373]?
Историку, впервые задумавшемуся над этими вопросами, нелегко найти свой собственный путь в поистине необъятном океане информации, накопленной за последние 50 лет специалистами в самых разных областях исторического знания (политической и социальной истории, истории права и ментальностей[374], т. н. «женской истории»). Ибо создан уже некий «контекст» — исторический и историографический — без знания которого обойтись (вроде бы) невозможно.
Однако, эта невозможность становится весьма проблематичной, когда речь заходит о периоде, предшествовавшем т. н. охоте на ведьм. Для Северной Франции — это XIV-начало XV в., эпоха, весьма скудно освещенная в литературе. Работы по истории нового времени, написанные на французском материале, как-то незаметно и даже, возможно, неосознанно переносят особенности гонений на ведьм в XVI–XVII вв. на самые ранние судебные процессы. Более поздний «контекст», таким образом, поглощает в буквальном смысле единичные казусы XIV в.[375] Начало судебного преследования ведьм в зоне, подпадающей под юрисдикцию Парижского парламента, его особенности и отличительные черты остаются мало изученными. Кроме того, авторы немногочисленных работ, посвященных этому периоду, склонны скорее к выявлению элементов будущего стереотипа[376], нежели к анализу следов ранней традиции в восприятии ведьмы средневековым сообществом, к попытке увидеть в постепенно складывающемся образе средневековой ведьмы такие черты, которые в дальнейшем, может быть, и не получили развития, оставшись своего рода казусом прошлого.
Однако дело, рассмотренное в Парижском Шатле в 1390 г., интересно в первую очередь именно с этой точки зрения. Личности двух главных героинь — Марион ла Друатюрьер и Марго де ла Барр — их судьбы, переживания, чувства (а также отношение к ним автора «Регистра», Алома Кашмаре) в какой-то степени заслоняют от нас главную причину их пребывания в тюрьме, превращая грозный ведовской процесс в рассказ о неразделенной, но пламенной любви.
Судьба Марион ла Друатюрьер уже отчасти известна читателю[377]. Напомню лишь некоторые, наиболее существенные для нашего исследования детали[378]. Марион родилась и жила в Париже. Там же, примерно за год до описываемых событий, она познакомилась с Анселином Планитом, к которому «испытывала и до сих пор испытывает такую большую любовь и симпатию, которую никогда не питала и уже не испытает ни к одному мужчине в мире» [379]. Обратим особое внимание на эти слова нашей героини. Это — первое, о чем она сочла нужным рассказать в суде. Собственно, это — самое главное и единственное из того, что она вообще сказала. Все ее последующие показания развивали — с незначительными изменениями — тему «великой любви» (grant amour).
Марион была уверена в крепости своих отношений с Анселином и даже хвасталась ими перед своей подругой Марго, «говоря об огромной любви между ними»[380]. Возможно, Анселин даже пообещал Марион жениться на ней, или, как это нередко бывает, она его так поняла. Во всяком случае она рассказала об этом Марго, которая на допросе отметила, что «думала раньше, что он на ней женится»[381]. Да и помолвку Анселина с ее соперницей Аньес Марион называла «новой»[382]. Впрочем, сомнения и раньше закрадывались в ее душу. Иначе как объяснить то обстоятельство, что однажды она тайком срезала прядь волос с головы Анселина и хранила ее при себе? А также, по совету приятельницы, добавила в вино свою менструальную кровь? Марион сама ответила на эти вопросы: «… чтобы быть еще сильнее любимой ее другом Анселином», «… чтобы он не захотел покинуть ее слишком скоро»[383]. Таким образом, отношения Марион и Анселина приобретают для нас более реальные очертания. На самом деле речь шла не о какой-то возвышенной любви Ромео и Джульетты, скорее, это была неразделенная страсть женщины, пытающейся скрыть сей прискорбный факт. Однако постепенно (с каждым новым допросом) Марион становилась честнее, прежде всего сама с собой. Она, как и в первый раз, говорила только о своем собственном «любовном жаре» (ardeur d'amour). Единственным смыслом ее жизни являлось пробуждение такого же чувства в возлюбленном. «Он любил ее так же прекрасно и с тем же пылом, что и раньше, но не больше», — признавалась она в зале суда[384]. И в этом «но не больше» — ключ ко всем ее последующим действиям.
Известие о предстоящей свадьбе Анселина с другой женщиной застало Марион врасплох. И произвело на нее ужасное впечатление. Она и сама признавала это в зале суда: «И сказала, что когда узнала, что ее друг Анселин обручился, она была очень разгневана и теперь все еще пребывает [в этом состоянии] и даже еще больше. И она… хорошо помнит, что тогда вполне могла произнести такие слова: Не пройдет и года, как ее дружок поплатится за все, и никогда он не найдет женщины, которая сделает ему столько добра, сколько делала она»[385].
Более решительно высказалась Марго де ла Барр, оценивая душевное состояние Марион в тот драматичный для нее момент жизни. За несколько недель до свадьбы Анселина Марион пришла к ней домой «ужасно печальная, разгневанная и неспокойная, говоря, что ее дружок снова обручился и что она не сможет жить и выносить любовный жар, коим пылает к нему. И она не знает, что предпринять, что говорить и что ей с собой сделать. Она качалась из стороны в сторону, раздирала на себе платье и вырывала волосы…»[386]. Отметим особо последнюю фразу: Марго описывала Марион как помешанную. Через минуту она снова возвратилась к этой теме и уже прямо назвала свою подругу безумной: «В это воскресенье (т. е. в день свадьбы — О. Т.) Марион снова пришла к ней и выглядела как полная сумасшедшая»[387].
Безумная дева. Западный фасад Базельского собора. 1277–1298 гг.
Итак, тема сумасшествия — первое, что обращает на себя внимание в этой истории. Сюжет, по-видимому, весьма заинтересовал судей, поскольку за время процесса они возвращались к нему несколько раз (в частности, при опросе свидетелей). Чем можно объяснить такое внимание к душевному состоянию обвиняемой?
Во французском праве конца XIV в. теория уголовной ответственности оставалась очень слабо разработанной[388]. И все же на практике некоторые обстоятельства совершения преступления могли смягчить (или усилить) вину подозреваемого. Таким образом речь шла не только и не столько о тяжести состава преступления, сколько об индивидуальных особенностях преступника. Иными словами, в судебной практике конца XIV в. уже складывалось представление о норме и об отклонении от нормы в поведении человека. Так, например, учитывалось состояние гнева или опьянения при совершении преступления (будущая теория аффекта, известная, впрочем, и римскому праву)[389]. Постепенно разрабатывалась идея о полной неправоспособности, в частности, о физической немощности обвиняемого. Однако в рассматриваемый период только одна болезнь признавалась смягчающим вину обстоятельством — сумасшествие.
В средневековых судебных документах тема сумасшествия появляется очень редко (поэтому случай Марион представляет для нас дополнительный интерес)[390]. Насколько можно понять по отдельным упоминаниям, родственники обвиняемых не торопились усомниться в их душевном здоровье, поскольку подобный диагноз ложился позором на всю семью. К такой мотивировке действий преступников прибегали только в самом крайнем случае: в двух известных мне делах второй половины XIV в. умственное помешательство названо как возможная (но не точная) причина самоубийства[391]. Безумие извиняло это ужасное преступление и грех, т. к. снимало с самоубийцы всякую ответственность за содеянное. Сумасшедший человек считался неправоспособным, невиновным и неподсудным, ибо был уже наказан Богом[392]. Такое правовое определение сумасшествия делало его одним из поводов для снисхождения, упоминаемых в письмах о помиловании (хотя в конце XIV-начале XV в. только 1 % преступников ссылалось на этот побудительный мотив)