[796]. Эта система сложилась не позднее конца XIII — начала XIV вв., поскольку на протяжении XIV в. Она превратилась в обычную практику, о чем свидетельствуют судебные архивы[797]. Понимание того, что повешенный за воровство или убийство повисал, по образному выражению автора уже знакомых нам статутов Гларуса, «в воздухе, оторванным от земли», было весьма близко и французским судьям. В деле Пьера Аршилона, казненного за воровство в середине XV в., мы встречаем не менее поэтические строки: «…и будешь ты повешен высоко и далеко от земли, чтобы ты понял, что эта земля, которую ты не побоялся осквернить, отныне не дарует тебе ни укрытия, ни поддержки»[798]. Однако представить, что в основе этого и многих других приговоров лежали смутные воспоминания о жертвоприношениях Одину, будет весьма затруднительно.
Скорее, необходимо еще раз внимательно присмотреться к уголовным процессам над животными и отметить, что за ноги их вешали не только в Бургундии — это была весьма распространенная практика и касалась она не одних лишь свиней, но кошек, быков и собак (об отсутствии упоминаний которых в «Кутюмах Бургундии» так сожалел Гвидо Киш)[799]. То, что животных вешали действительно в основном за убийство, объяснялось тем, что воровство, совершенное животным, в интересующий нас период не рассматривалось как уголовное преступление. В этом случае виновным считалось не само животное, а его хозяин, который платил штраф в гражданском суде[800].
Что же касается повешения за ноги, то и здесь, как представляется, указания на унизительный характер такой казни являются недостаточными. Дело в том, что основная масса животных, для которых средневековая судебная практика предусматривала подобное наказание — кошки, собаки, свиньи, быки, ослы — принадлежала к так называемому «дьявольскому бестиарию». Это были животные Дьявола, его помощники в земном мире[801]. К тому же бестиарию, как отмечает Даниэль Санси, уже с XII–XIII вв. относились и евреи[802]. Вместе с тем считалось, что именно за ноги вешали грешников, попадавших в ад[803]. Очевидно, что и в реальном мире приспешников Дьявола должны были вешать точно так же, чтобы лишний раз напомнить об их подлинной сущности.
Насколько можно судить, понимание связи, существовавшей в воображении людей средневековья между Дьяволом, евреями и некоторыми животными, отсутствует в работах по «еврейской казни». И, в частности, это мешает исследователям ответить на вопрос, почему рядом с казненным евреем вешали именно собак. Р. Гланц видит истоки этого обычая в уже упоминавшихся древнегерманских языческих жертвоприношениях[804]. Г. Киш упирает на римскую традицию и ее интерпретацию немецкими глоссаторами, считавшими собаку неблагодарным, нечистым животным, символом слабости и позора[805]. Он, впрочем, идет чуть дальше своего коллеги, упоминая мимоходом, что так же воспринимали собаку христианская и иудейская традиции[806].
Однако, именно эти две традиции, их влияние на восприятие всех судебных процедур, связанных с еврейским населением средневековой Европы, заслуживают, безусловно, гораздо более пристального изучения.
И христианская, и иудейская традиции видели в собаке не просто символ слабости, для них она была прежде всего олицетворением греха — греха зависти. Как отмечает М. Винсент-Касси, зависть, сочетавшая в себе жадность и тщеславие, в средние века часто изображалась в виде злобной собаки, увидевшей кость[807]. «Нет лучшего способа для Дьявола добраться до христианина, чем ненасытная глотка. Собака, которая возвращается к своей блевотине, символизирует тех, кто после исповеди снова впадает в грех», — отмечал анонимный автор одного из бестиариев XIII в., буквально цитируя Библию[808]. Типичный для средневековья образ раскаявшегося, но затем вновь впавшего в ересь грешника был прекрасной аналогией для уголовного преступника-рецидивиста, каким к концу XIV в. французские судьи привыкли считать практически любого попавшего им в руки вора. Как мы помним, Соломона из Барселоны также обвинили в том, что он является «закоренелым вором» (un très-fort larron)[809].
Евреи — приспешники Дьявола. Еврейская казнь в Мантуе.
Рисунок. 1602 г.
Однако в данном случае использование собаки имело, безусловно, дополнительное значение. Для французских юристов, как и для авторов многочисленных бестиариев и морализаторских сочинений, еврей ассоциировался с собакой, уподоблялся ей. Как писал в конце XIV в. Жан Ле Кок, христианин, имевший сексуальные отношения с еврейкой, должен был быть сожжен заживо на костре, поскольку его преступление представляло собой ни что иное как «commixtio nature», способное породить монстров и равноценное совокуплению с собакой[810]. «Собачья», в прямом и переносном смысле, смерть вора-еврея заставляла лишний раз усомниться в его человеческой природе[811].
В иудейской традиции собака также считалась нечистым животным, никогда не принадлежавшим к числу домашних. Она презиралась за обжорство и неразборчивость в еде, поскольку питалась отбросами, а в случае голода — собственными экскрементами. Слово «собака» было ругательным: так, например, называли жрецов Астарты, повинных в содомском грехе. Быть съеденным собаками считалось у иудеев позорнейшей смертью[812]. Именно этот мотив — мотив поедания — насколько я могу судить, никогда еще не звучал в исследованиях по средневековой «еврейской казни». Хотя сам смысл подобного наказания заключался как раз в медленном умирании повешенного от зубов двух собак[813].
Поедание являлось одной из важнейших метафор политической жизни средневековья[814]. Она основывалась на известном библейском пассаже о подчинении Ною всего животного мира, ставшего для него источником питания[815]. Средневековые мыслители последовательно разрабатывали эту тему. Их самой известной, пожалуй, метафорой для объяснения устройства церкви, а затем светского государства стало человеческое тело[816]. Как следствие, метафорой функционирования власти и — шире — всего общества явился процесс питания[817]. Превосходство Ноя над животными и растениями стало для людей средневековья аллегорией устройства их собственного мира, где — после грехопадения Адама и Евы и изгнания их из Рая — также появилось неравенство, возникли сословия, из которых одни занимали более высокое положение, чем другие. Первые, к которым прежде всего относились священники, сохранили человеческий облик и получили право подчинять себе тех, кто, говоря образно, превратился в животных. Иными словами, пожирать своих подданных, удерживая их таким образом в лоне церкви или возвращая их туда. В первую очередь это касалось грешников, уподобившихся животным, и — на том же основании — еретиков, евреев и язычников[818].
В XIII в. метафора поедания была взята на вооружение теоретиками светской власти во Франции. В «Gesta Philippi Augusti» и «Roman des rois», положивших начало «Большим французским хроникам», она была использована для подтверждения авторитета будущего короля Филиппа II Августа и его права на увеличение собственных владений[819]. Отныне светская власть также имела законное право поедать своих подданных. Очевидно, что та же самая метафора могла использоваться в средние века не только в политическом, но и в сугубо правовом контексте. В этом случае поедание означало право короля судить своих подданных и посылать их на смерть. В «еврейской казни» этот символический смысл лишь усиливался. Здесь человека не просто приговаривали к повешению: узурпируя до некоторой степени полномочия церкви, светские судьи в буквальном смысле поедали преступника-еврея, возвращая его таким образом как в правовое, так и в религиозное пространство.
В связи с этим особое значение приобретало и предложение о принятии христианства, которое следовало понимать не только как проявление милосердия (в юридическом смысле этого слова — как облегчение или прекращение страданий), но и как возможность для осужденного вернуть себе человеческий облик, отказаться от «животного» образа жизни[820]. Как мне представляется, именно так представляли себе дело базельские судьи и священники, убеждавшие в 1434 г. двух воров-евреев перейти в христианство, «дабы не умирать как животным».
Точно так же, как в немецком судопроизводстве, принцип милосердия являлся основополагающим и для французского права. Споры о том, какой из двух принципов — милосердие или строгость — предпочтительнее, велись на протяжении всего позднего средневековья как в теории, так и на практике, приводя порой к весьма неожиданным результатам[821]