Истинная правда. Языки средневекового правосудия — страница 20 из 65

feismes venir) к нам (par devant nous)… упомянутого заключенного», «мы велели ему поклясться (nous feismes jurer), что он скажет нам правду (il nous diroit la vérité) обо всем, что мы у него спросим (de ce que nous lui demanderions), и он нам ответил, что так и сделает (lequel nous respondi que si feroit-il)», «учитывая все вышесказанное… мы заявляем (nous disons), что этот заключенный достоин пытки (est digne d’estre mis a question)». Только в записи окончательного приговора Алом Кашмаре возвращался к третьему лицу: «…упомянутые советники согласились (lesdiz conseilleurs furent d’oppinion)», но затем снова сбивался на местоимение «мы»: «…и так мы считаем и постановляем (et ainsi prononcasmes et jugasmes[265].

Конечно, не стоит расценивать употребление местоимения «мы» в судебных протоколах как исключительное явление. С подобной ситуацией мы сталкиваемся, к примеру, при чтении материалов обвинительного процесса Жанны д’Арк: «Эта Жанна была нами допрошена о ее имени и фамилии»[266], «мы… объявляем этим справедливым решением, что ты, Жанна, обычно называемая Девой, совершила различные ошибки и преступления»[267]. Точно так же местоимение «мы» использовалось при вынесении приговора по делу Жиля де Ре: «Мы заявляем, что ты, Жиль де Ре, присутствующий на заседании, здесь, перед нами, найден виновным в ереси и вероотступничестве»[268]. Характерно, что в данном случае речь шла о представителях церковной юрисдикции, у которых их светские коллеги позаимствовали как саму идею коллегиальности, так и использование соответствующей лексики[269]. Точно так же в деле Пьера Аршилона, промышлявшего воровством в Провансе между 1428 и 1439 гг., преступления которого рассматривались в церковном суде, обладавшем правом светской юрисдикции, мы читаем: «…объявляя наше окончательное решение устно (de notre propre bouche) и [закрепляя] его в письменной форме (en des termes rédigés par écrit)… мы заявляем, что ты будешь повешен»[270].

По-видимому, во всех этих случаях употребление местоимения «мы» оказывалось неслучайным и связанным, скорее всего, с традиционными для XIV–XV вв. формульными записями о принятии того или иного судебного решения[271]. «Личное» обращение к осужденному преступнику было призвано подчеркнуть всю важность момента, но вместе с тем указывало, что вынесенный приговор не был делом рук одного человека, что в его принятии не сыграла роль чья-то конкретная месть, вражда или обида. Напротив, «мы» свидетельствовало о том, что решение было принято многими людьми, пришедшими к общему мнению, которое – по этой самой причине – очень трудно было бы признать неверным или несправедливым и опротестовать. «Мы» настаивало на существовании некоего единого в своих помыслах и делах сословия судей – людей сугубо профессиональных, стоявших на охране интересов всего сообщества.

В этой связи особенно интересным представляется характер некоторых апелляций, поданных в Парижский парламент по процедуре или по приговору. В них речь всегда шла о нарушениях, которые допустил один судья. Жалоба, таким образом, подавалась против этого конкретного представителя власти, а не против группы лиц. И если апелляция признавалась достойной внимания, приговор выносили только этому человеку[272]. Описания ритуала публичного покаяния, каким было обычное наказание для проштрафившегося судьи, дают нам возможность увидеть совсем других судей – исключенных из их могущественной корпорации, оставленных один на один с их бывшими жертвами[273]. Впрочем, сама идея корпоративности вряд ли становилась от этого менее убедительной – напротив, изгоняя (пусть даже временно) недобросовестных коллег из своих рядов, французские судебные чиновники лишний раз могли подчеркнуть свою сплоченность и компетентность. Да и число подобных апелляций было все-таки крайне невелико в XIV–XV вв.

Судьи всеми силами старались не допустить сомнений в собственной непредвзятости, в правильности выносимых решений. О стремлении представить себя настоящими профессионалами своего дела свидетельствуют многочисленные ссылки на авторитеты, не только подтверждавшие полномочия чиновников, но и лишний раз подчеркивавшие верность их позиции по тому или иному спорному вопросу.

Самым простым способом укрепить – по крайней мере, на бумаге – свою власть было упоминание мнения независимых «экспертов» – прежде всего, непосредственных коллег, не занятых в данном конкретном деле, но обладавших большим опытом, а потому способных дать верный совет: «…обратившись за советом к людям сведущим и весьма сведущим (hommes experts et très experts), обладающим большим авторитетом и прекрасной репутацией (de grande autorité et renommée), высокой культурой и исключительными знаниями (de haute culture et science eminente[274]. Однако не только юристы могли выступать в роли экспертов: судя по регистру Шатле, ими также могли стать принесшие в суде соответствующую клятву хирурги (чтобы оценить степень нанесенных увечий); уважаемые женщины (matrones) – для проверки возможной беременности той или иной обвиняемой; цирюльники – для оценки подлинности тонзур, коими столь охотно обзаводились воры, пытавшиеся таким образом избежать встречи со светским правосудием, грозившим им смертной казнью за содеянное. Таким образом, судопроизводство становилось делом не только профессионалов, но и обычных людей, знания и умения которых могли достойно послужить обществу, а заодно создать у них иллюзию сопричастности правовому процессу.

Если же против судьи подавалась апелляция, он мог защитить себя, также сославшись на мнение экспертов по данному вопросу. Именно так случилось с бальи аббатства в Ланьи, обвиненным в 1375/1376 г. в превышении судебных полномочий: он несправедливо обвинил человека в убийстве, поместил его в тюрьму и подверг многочисленным пыткам. В свое оправдание бальи, в частности, заявил, что истца «пытали очень мягко, по совету людей, сведущих в праве»[275].

Поддержанию авторитета средневековых судей, как представляется, служила и сама традиция судопроизводства – ссылки на ее давнее существование. Для оправдания принятого решения, для подтверждения его верности в текстах протоколов регулярно появлялись указания на имевшие в прошлом прецеденты – т. е. на решения, вынесенные ранее по схожим делам или в схожих ситуациях. Так, мы узнаем, что задержанных по подозрению в совершении преступления обыскивали при помещении в тюрьму: «…этот человек был арестован и отведен в Шатле, где… его обыскали, чтобы узнать, что у него есть при себе, так, как это принято делать (comme il est acoustumé de faire[276], a вора-еврея должны были казнить «так, как это принято в отношении евреев (en la manière qu’il est acoustumé à justicier juifs[277].

Однако большинство подобных записей, как мне кажется, отличала одна любопытная особенность: они оказывались лишены конкретного содержания. Порой нам сложно понять – особенно в ситуации, когда мы не располагаем трактатами, специально посвященными судопроизводству того времени, и вынуждены опираться в изучении средневековой процедуры на те же прецеденты, – что в действительности скрывалось за фразами «допросы с пытками, обычными в подобных случаях», «послать на обычную в данном регионе пытку, не прибегая к чрезмерной жестокости», «послать на пытку, чтобы узнать правду, как это принято делать в подобных случаях»[278], «протащить по улицам обычным способом»[279], «с обычным в таких случаях наказанием»[280]. Впрочем, возможно судьям и не было особой необходимости уточнять конкретное содержание подобных формульных записей. Они вводились в текст протоколов в качестве своеобразных пустых знаков[281], не несущих информации, но предполагавших единственно возможную, правильную трактовку происходящего – указание на давность традиции, а, следовательно, на ее апробированность и оправданность.

К ним же, по всей видимости, относились формульные записи, призванные свидетельствовать о безошибочном ведении судьями того или иного дела. В первую очередь это касалось обязательных указаний на законное применение пытки и добровольное признание обвиняемого, что, естественно, далеко не всегда соответствовало действительности. Тем не менее в тексте протокола должно было быть отмечено, что человек признался сам, без нажима со стороны судей – «по своему желанию, без сопротивления (de sa bon gré, sanz contrainte)», «по своей доброй воле, без насилия, без сопротивления и без пытки (de sa bonne volenté, sanz force, sanz contrainte et sanz gehine[282], «по своему доброму, полному, искреннему и чистому желанию, безо всякого насилия и без применения пытки или каких-либо иных средств (de sa bonne, pure, franche et liberal voulenté, sans aucune contrainte ou pourforcement de gehaine ne autre[283]