Истинная правда. Языки средневекового правосудия — страница 24 из 65

[323].

Точно так же не всегда являлось пустым знаком и выражение «убийца и вор», относившееся к третьей группе характеристик обвиняемого – по его сфере деятельности. Однако в некоторых случаях это выражение не описывало действия человека и, соответственно, не имело никакого конкретного содержания. Так, например, в апелляции, поданной в Парижский парламент в 1354 г., истец жаловался на местного прево, посадившего его без всякой на то причины в тюрьму – «вместе с убийцами и ворами»[324]. Вне всякого контекста судьи могли заявить, что «упомянутый мессир является также убийцей и вором»[325] или сослаться на показания другого заключенного: «Пьер Гошье был заключен в Шатле по доносу Адена Бребиа, сказавшего, что он вор и убийца»[326].

К этой же группе пустых знаков следует, очевидно, отнести выражения типа «[обвиняется]… и в других преступлениях (autres crimes[327] или «…в ужасных преступлениях (crimes enormes[328]. Утверждения эти не несли никакой информации, однако указывали на единственно возможную трактовку событий: если человек подозревался в каком-то одном преступлении, он, без сомнения, совершал (или был способен совершить) и что-то еще, столь же противозаконное. При этом неизвестный состав этих «других», «ужасных» проступков, их неназванность являлись самым важным их качеством, поскольку заставляло думать о страшном, о невообразимом.

Думается, что именно к таким «пустым знакам» относилось выделенное Жаком Шиффоло понятие «непроизносимое» (nefandum). Французский историк настаивал на том, что данное явление было связано с процессом признания обвиняемого, с процессом говорения, проговаривания всех возможных и невозможных преступлений. Институт обязательного признания был введен в средневековом суде, по мнению исследователя, именно для того, чтобы сделать «непроизносимое» доступным и гласным[329]. Однако, на мой взгляд, выражения «другие преступления», «ужасные преступления», «преступления, о которых невозможно рассказать (nefandissima facinora[330], столь часто используемые в судебных протоколах, не нуждались ни в каких разъяснениях. Они были необходимы сами по себе – как знак чего-то страшного и опасного, чего-то, с чем следует бороться и что могут одолеть только судьи.

Интересно, что часто неназванные «ужасные» поступки обвиняемых оказывались слиты в тексте того или иного уголовного дела с другой категорией преступлений – «оскорблением королевского величества» (lèse-majesté), которая сама по себе являлась пустым знаком и содержание которой не расшифровывалось. Окружающим, по мнению судей, было вовсе не обязательно знать, что именно совершили те или иные обвиняемые – им было вполне достаточно обтекаемых, туманных формулировок: «…за многочисленные измены и другие преступления, совершенные против короля и французской короны», «…за убийства, грабежи, поджоги и другие преступления, относящиеся к оскорблению королевского величества»[331], «…преступление, которое является оскорблением королевского величества, а также нарушением миропорядка»[332].

Впрочем, отказ от указания на точный состав преступления в протоколах являлся всего лишь одним из способов создания нужного судьям негативного облика обвиняемого. Расплывчатые формулировки были характерны прежде всего для записи окончательного приговора по тому или иному делу, который затем зачитывался вслух и становился достоянием общественности. Для внутреннего пользования судей оставалось признание обвиняемого, которое – в соответствии с требованиями инквизиционной процедуры – они обязаны были получить и на основании которого они выносили решение. Однако в форме записи признаний также присутствовали интересные особенности.

В первую очередь к ним относилось включение в текст прямой речи обвиняемого: такие случаи очень и очень редки и требуют особого внимания[333]. Карло Гинзбург и его последователи были склонны видеть в подобных вставках подлинные слова обвиняемых, произнесенные ими в присутствии судей и писцов. Жорж Батай, издатель материалов процесса Жиля де Ре, называл их настоящей стенограммой, которой нельзя не верить[334]. Однако именно это дело заставляет усомниться в истинности такого вывода. Сегодня мне представляется возможным говорить о разных вариантах использования прямой речи в судебных протоколах[335].

К первому относились высказывания обвиняемых, проливавшие свет на совершение преступления. Их – с некоторой натяжкой – можно действительно отнести к подлинным словам, произнесенным в зале суда. Такие вставки в тексте признания появились уже в начале XIV в. и могли, к примеру, уточнять детали преступления: «…он и его братья пришли к согласию, что они побьют упомянутого Адама и эту дамуазель, если смогут их разыскать. И он сказал им: “Идите, идите и сделайте то, что Бог вам велит”»[336]. Они также порой указывали на отягчающие вину обстоятельства: «…и господин Жан де Луэль произнес такие слова: “Вот плащ. Человек, который его наденет, не будет узнан. Его возьмет один из тех, кто пойдет бить этого Жиара”»[337]. Прямая речь могла быть использована в тексте признания и для описания самого состава преступления, например, акта мужеложества: «И тогда упомянутый Бернардо спросил у него: “Если Бог с тобой, скажи мне правду, а если не скажешь, то чтоб тебя повесили. Господин совал свой член тебе между ляжками, как он это делал со мной?”. И он сказал, что да»[338].

Важно отметить, что прямая речь могла быть оставлена в тексте признания не только в тех случаях, когда она усиливала впечатление от совершенного преступления, но и тогда, когда она служила делу защиты обвиняемого. Так, в признании Жана Гимона из Умблиньи приводился его разговор с местным кюре, переросший в ссору и послуживший причиной убийства последнего. Из диалога следовало, что священник сам стал зачинщиком драки: «…упомянутый Жан Гимон сказал, что в пятницу после прошлого праздника св. Ло и св. Жиля он вместе с Пьером де ла Шомом отправились в поля Тене… и встретили там господина Раймона дю Фана, кюре Умблиньи, которому Жан был должен 15 турских ливров и из которых он должен был заплатить 40 су в этот праздник… И он сказал кюре: “Я готов заплатить вам 40 су. Отдайте мне мою расписку”. Но кюре ему ответил, что не отдаст, т. к. у него ее нет, и велел ему отправляться в Брюгге, чтобы продлить действие расписки, поскольку срок выплаты миновал. И тогда он ответил кюре: “Вы плохо поступаете со мной”. На что кюре воскликнул: “Грязный разбойник, ты доставляешь мне беспокойство”. И кюре схватился за меч, желая его ранить; тогда Пьер… схватил кюре и повалил его с лошади на землю, говоря при этом: „Эй, мерзкий священник, ты хочешь нас убить, как ты убил Готье Бугона?“»[339].

Однако уже в регистре Шатле появились, как кажется, новые варианты или, вернее, новые принципы использования прямой речи в тексте признаний обвиняемых[340]. Так, например, диалог между уже известным нам Пьером Фурне и Бланпеном, пришедшим навестить его в тюрьме, вероятно, велся вовсе не о судьбе несчастного заключенного, но о принципах справедливого правосудия: «– Ради бога, имей ко мне снисхождение, ведь я признался под давлением. – Ты врешь, ибо суд не таков, чтобы заставлять кого-то под пыткой говорить что-то иное, кроме правды. Я слышал, что тебя не так уж сильно пытали, как ты говоришь, чтобы сказать неправду»[341].

Точно так же в диалогах, оставленных в записи в виде прямой речи, проскальзывало осуждение совершаемых преступлений: «…этим людям он сказал примерно следующее: “Вы плохо поступаете и совершаете грех, избивая эту девушку, которая ничего у вас не просит”. И когда те его услыхали, один из них выхватил большой нож, крикнув при этом: “А тебе что за дело?”. И ударил его этим ножом по голове»[342]. То же можно сказать и о «прямой» речи, оставленной в деле Жиля де Ре. Так, например, в уже цитировавшемся выше диалоге обвиняемого и епископа Нантского о преступлениях, совершенных бароном, подчеркивался отвратительный характер этих последних: «…я рассказал вам о таких ужасных вещах, страшнее которых нет [на свете] и которые могут заставить умереть десять тысяч человек»[343].

Подобные высказывания с трудом можно было бы отнести к подлинным словам, произнесенным в зале суда обвиняемыми или свидетелями. Скорее, в них нашли отражение некоторые идеи самих судей касательно отправления правосудия. Их мысли были вложены в уста других людей, чтобы казаться – а в дальнейшем и стать – не просто программным заявлением власть предержащих, но признанным мнением большинства.

Не стоит, однако, думать, что даже в тех случаях, когда мы предположительно имеем дело со словами, произнесенными самими обвиняемыми, мы видим перед собой стенограмму их признаний. Все они были записаны писцами, а потому форма их записи несет на себе в большей степени отпечаток канцелярского стиля, нежели устной речи. Об этом свидетельствует, в частности, уже упоминавшийся прием усиления, использовавшийся при записи не только приговоров, но и признаний обвиняемых: «мой друг и любимый человек» (