Истинная правда. Языки средневекового правосудия — страница 48 из 65

[761]. Однако, именно эти две традиции, их влияние на восприятие всех судебных процедур, связанных с еврейским населением средневековой Европы, заслуживают, безусловно, гораздо более пристального изучения.

И христианская, и иудейская традиции видели в собаке не просто символ слабости, для них она была прежде всего олицетворением греха – греха зависти. Как отмечала М. Винсент-Касси, зависть, сочетавшая в себе жадность и тщеславие, в Средние века часто изображалась в виде злобной собаки, увидевшей кость[762]. «Нет лучшего способа для дьявола добраться до христианина, чем ненасытная глотка. Собака, которая возвращается к своей блевотине, символизирует тех, кто после исповеди снова впадает в грех», – отмечал анонимный автор одного из бестиариев XIII в., буквально цитируя Библию[763]. Типичный для эпохи Средневековья образ раскаявшегося, но затем вновь впавшего в ересь грешника являлся прекрасной аналогией для уголовного преступника-рецидивиста, каким к концу XIV в. французские судьи привыкли считать практически любого попавшего им в руки вора. Как мы помним, Соломона из Барселоны также обвинили в том, что он является «закоренелым вором» (un très-fort larron)[764].

Однако в данном случае использование собаки имело, безусловно, дополнительное значение. Для французских юристов, как и для авторов многочисленных бестиариев и морализаторских сочинений, еврей ассоциировался с собакой, уподоблялся ей. Как писал в конце XIV в. Жан Ле Кок, христианин, имевший сексуальные отношения с иудейкой, должен был быть сожжен заживо на костре, поскольку его преступление представляло собой ни что иное как commixtio nature, способное породить монстров и равноценное совокуплению с собакой[765]. «Собачья», в прямом и переносном смысле, смерть вора-еврея заставляла лишний раз усомниться в его человеческой природе[766].

В иудейской традиции собака также считалась нечистым животным, никогда не принадлежавшим к числу домашних. Она презиралась за обжорство и неразборчивость в еде, поскольку питалась отбросами, а в случае голода – собственными экскрементами. Слово «собака» было ругательным: так, например, называли жрецов Астарты, повинных в содомском грехе. Быть съеденным собаками считалось у иудеев позорнейшей смертью[767]. Именно этот мотив – мотив поедания – насколько я могу судить, никогда еще не звучал в исследованиях по средневековой «еврейской казни». Хотя сам смысл подобного наказания заключался как раз в медленном умирании повешенного от зубов двух голодных животных[768].

Поедание являлось одной из важнейших метафор политической жизни эпохи Средневековья[769]. Она основывалась на известном библейском пассаже о подчинении Ною всего животного мира, ставшего для него источником питания[770]. Средневековые интеллектуалы последовательно разрабатывали эту тему. Их самой известной, пожалуй, метафорой для объяснения устройства церкви, а затем светского государства стало человеческое тело[771]. Как следствие, метафорой функционирования власти и – шире – всего общества в целом явился процесс питания[772]. Превосходство Ноя над животными и растениями превратилось в аллегорию устройства земного мира, где – после грехопадения Адама и Евы и изгнания их из Рая – также появилось неравенство, возникли сословия, из которых одни занимали более высокое положение, чем другие. Первые, к которым прежде всего относились священники, сохранили человеческий облик и получили право подчинять себе тех, кто, говоря образно, превратился в животных. Иными словами, им дозволялось пожирать своих подданных, удерживая их таким образом в лоне церкви или возвращая их туда. В первую очередь, это касалось грешников, уподобившихся животным, и – на том же основании – еретиков, евреев и язычников[773].

В XIII в. метафора поедания была взята на вооружение теоретиками светской власти во Франции. В Gesta Philippi Augusti и Roman des rois, положивших начало «Большим французским хроникам», ее использовали для подтверждения авторитета будущего короля Филиппа II Августа и его права на увеличение собственных владений[774]. Отныне светская власть также имела законное право «поедать» своих подданных. Очевидно, что та же самая метафора могла использоваться в Средние века не только в политическом, но и в сугубо правовом контексте. В данном случае поедание означало право короля судить своих соотечественников и посылать их на смерть. В «еврейской казни» этот символический смысл лишь усиливался. Здесь человека не просто приговаривали к повешению: узурпируя до некоторой степени полномочия церкви, светские судьи в буквальном смысле поедали преступника-еврея, возвращая его таким образом как в правовое, так и в религиозное пространство.

В связи с этим особое значение приобретало и предложение о принятии христианства, которое следовало понимать не только как проявление милосердия (в юридическом смысле этого слова – как облегчение или прекращение страданий), но и как возможность для осужденного вернуть себе человеческий облик, отказаться от «животного» образа жизни[775]. Как мне думается, именно так представляли себе дело базельские судьи и священники, убеждавшие в 1434 г. двух воров-евреев перейти в христианство, «дабы не умирать как животным».

Точно так же, как в немецком судопроизводстве, принцип милосердия являлся основополагающим и для французского права. Споры о том, какой из двух принципов – милосердие или строгость – предпочтительнее, велись на протяжении всего позднего Средневековья как в теории, так и на практике, приводя порой к весьма неожиданным результатам[776]. Жак д’Аблеж, автор «Большого кутюмье Франции» конца XIV в., размышляя о произволе окружавших его чиновников, писал: «Судьи – подозрительны, а им необходимо быть более склонными к оправданию, нежели к осуждению [преступника]. Лучше отпустить двух виновных, чем наказать одного невиновного. Судья должен скорее смягчаться под влиянием смирения и милосердия, чем становиться строгим и бесчувственным. Ибо правосудие без милосердия – жестоко, а милосердие без правосудия – малодушно»[777].

Тем не менее большинство исследователей сходятся во мнении, что «Регистр Шатле» был призван продемонстрировать прежде всего действенность и суровость королевского правосудия. По подсчетам Бронислава Геремека, 79 % дел, описанных Аломом Кашмаре, закончились вынесением смертного приговора. Из 84 человек, осужденных за воровство, только 11 (т. е. менее 13 %) смогли избежать смерти[778].

Как я уже отмечала выше, всего в регистре было описано 107 уголовных процессов, на которых были вынесены приговоры 124 обвиняемым. Вне всякого сомнения, эта выборка не отражала реального положения дел ни с преступностью, ни с судопроизводством в Париже. Цель, которую преследовал А. Кашмаре, можно назвать двоякой. Прежде всего он стремился создать представление о наиболее опасных для королевской власти и общественного порядка типах преступлений и о методах борьбы с ними. По его мнению, в эту категорию следовало определить воровство, политические преступления (lèse-majesté), сексуальные деликты, избиения, убийства, а также колдовство. Количество обвиняемых указывало на особое внимание судебных органов к такого рода происшествиям[779]. О том же свидетельствовали судебная процедура (ко всем подозреваемым применялась пытка) и наказание – в подавляющем большинстве случаев смертная казнь.

На этом фоне выделяются некоторые дела, которые по типу преступления, характеру процедуры или по примененному наказанию, на первый взгляд, казались не соответствующими общей направленности регистра. Так, например, Алом Кашмаре описывал дело о краже винограда и виноградного сока и попытке их продажи в Париже, за что виновные, Оливье ле Руффе и Тевенин де ла Рош, были поставлены к позорному столбу с венками из виноградных гроздьев на головах[780]. Неясны причины занесения в регистр и единственного дела о шулерстве: некий Тевенин де Брен был осужден на пожизненное изгнание из страны за то, что обыграл случайных знакомых в кости и другие азартные игры и оставил их совсем без денег[781]. Кашмаре также занес в свой регистр один случай частного вооруженного конфликта[782], два случая публичного оскорбления[783] и три случая, связанные с проституцией в Париже: дела о сводничестве, о ребенке, брошенном девицей легкого поведения, и о шантаже[784].

Причины, по которым эти дела попали в регистр Шатле, проясняются, если вспомнить, что именно в конце XIV в. во Франции появилось правило, согласно которому сержанты Шатле могли задержать любого человека, обвинив его в нарушении королевского законодательства. Это означало, что отныне для ареста было не обязательно использовать доносы, слухи или пытаться застигнуть кого-то с поличным – единственным обосновани