Истинно русские люди. История русского национализма — страница 17 из 48

«Отделение» Польши и ограничение ее областью Царства Польского весьма заметно в другом тексте Устрялова, имеющем особую политическую значимость – в «Историческом обозрении царствования государя императора Николая I», в создании которого заглавный персонаж принимал непосредственное участие. Описывая восстание 1830–1831 г., Устрялов сообщает:

«<…> нашлись немногие люди мечтательные, так часто встречаемые в Польше, с несбыточными надеждами, малодушные в беде, высокомерные в счастии, и неблагодарные.

Не довольствуясь благоденствием своей отчизны, беспримерным в ее Истории, под скипетром Российских Императоров[20], они возмечтали о возможности образовать из царства Польского государство отдельное, самостоятельное, включить в состав его западные губернии России, впоследствии отторгнуть Польские области от Австрии и Пруссии, и воскресить Речь Посполитую с ее шумными Сеймами. Так думали многие легкомысленные паны, с наслаждением и гордостью вспоминавшие златое время владычества магнатов, и молодые люди нового поколения, неопытные юноши, не знакомые ни с Историю своего отечества, ни с истинным положением дел, но слепые подражатели запада [выделено нами. – А. Т.]».

Восстание 1830–1831 гг. в описании тщательно ограничивается областью «Конгрессувки» – прочие территории выступают лишь как объекты притязания (заведомо фантастического – говорящего лишь о «польском легкомыслии»).

В итоге Устрялов предлагает цельную версию русской истории как истории народного единства – находящего свое очередное историческое выражение в существующей империи, причем империя отождествляется с «русским народом», прочие же территории выступают либо как «приобретения» империи (желательные и/или добровольные), единственным исключением из числа каковых оказывается Царство Польское, своего рода «вынужденное приобретение». Задача исторического повествования самим Устряловым мыслится в том числе и в пропагандистском плане – как устранение заблуждений, накопившихся со временем, и осознание единства русского народа, некогда вполне ясного, а затем затемненного и в силу внутренних, и внешних обстоятельств: «весьма знаменательно, эта борьба Москвы с Литвою изображается в наших летописях совсем не теми красками, какими описываются нашествия иноплеменных народов: современные историки не скрывают, что Литовские Князья находили нередко в восточной Руси многих доброжелателей, что Новгород, Тверь, Рязань неоднократно склонялись на их сторону, и если иногда у летописцев вырываются укоризны этим опасным соперникам Москвы, то не надобно забывать, что в том же духе они рассказывали и о бранях удельных <…>. Одним словом, наши летописцы имели темные, неопределительные понятия о Литовском княжестве; но из их сказаний нельзя вывести заключения о народной вражде между восточною и западною Русью. Иначе они стали смотреть на Литовское княжество в XVII столетии, после Самозванцев, когда Литвин и Лях стали для них словами однознаменательными», аналогично и «не все Польские современные историки представляют это дело в таком виде: лучше из них, более основательные и менее пристрастные, например Кромер и в особенности Коялович, писавшие в то время, когда политика езуитов еще не созрела, не скрывают, что соединение Литовского княжества с Польшею совершилось с большим трудом, что главным препятствием тому была разноплеменность народов, что престол Великих Князей Литовских окружали большею частию Русские вельможи, что при дворе их господствовал Русский язык, что подвластные им народы с величайшим усердием берегли свою святыню, что езуиты уже отчаявались поколебать православие и что в самой Вильне находилось гораздо более храмов Грекороссийских, чем костелов Римских. Новейшие писатели Польские утаили все сии обстоятельства и разными софизмами запутав Историю Литовского княжества, успели внушить Европе мысль, что оно издревле составляло часть речи посполитой. Правда, некоторые из ученых писателей Немецких и Французских (Шлецер, Малтебрюн) старались рассеять это заблуждение и представить дело в настоящем виде: но Польские понятия взяли верх и ввели в заблуждение нас самих [выделено нами. – А. Т.]». На преодоление этих «заблужений» и направлена историческая программа Устрялова, выступающая как инструмент переопределения принадлежности Западных и Юго-Западных губерний. М. П. Драгоманов писал, обращаясь к годам своего обучения в Университете св. Владимира: <«…> мы помним случай, когда на студенческой сходке в Киеве в 1860 г. один украинец сказал: „история показывает, что здешний край не Польша“, – на что студент-поляк воскликнул: „не история, а Устрялов“».

В целом следует признать успешность устряловской интерпретации – утверждаемая в качестве официальной версии, она оказалась принята большей частью общества: к 1860-м из общего употребления уходит почти совершенно представление о Западных и Юго-Западных губерниях как о «польских», они, в соответствии с устряловской версией, помещаются в рамках «Руси». И уже поверх этого «историографического плато» начнется другой процесс – усложнения устряловской концепции в виде «большой русской нации» (когда на смену гомогенизирующей концепции придет видение трех локальных народностей: «великорусской», «белорусской» и «малороссийской») или же утверждения самостоятельности, например, «украинской» нации.

Лекция 4Два ответа на вызов времени: Чаадаев и славянофилы

[…] Европа представляет теперь вид какого-то оцепенения; политическое и нравственное усовершения равно остановились в ней; запоздалые мнения, обветшалые формы, как запруженная река, плодоносную страну превратили в болота… Изо всего просвещенного человечества два народа не участвуют во всеобщем усыплении: два народа, молодые, свежие, цветут надеждою: это Соединенные Американские Штаты и наше отечество.

Но отдаленность […] а более всего односторонность английской образованности Соединенных Штатов всю надежду Европы переносят на Россию.

И. В. Киреевский.

Обозрение русской словесности за 1829 г.

Всем памятны слова Герцена (1812–1870) из «Былого и дум» о впечатлении, произведенном на него в вятской ссылке появлением «Философического письма к даме» в «Телескопе»: выстрел, раздавшийся в ночи. Действительно, впечатление было сильное – но сила впечатления, обусловленная в значительной степени высочайшим диагнозом, поставленным автору, – способствовала и затемнению подлинного содержания «Философического письма» Чаадаева, к тому же оказавшемуся единственным опубликованным вплоть до 1860 г., а полностью текст главного сочинения Чаадаева стал доступен лишь с 1930-х гг.

Стандартная интерпретация, восходящая к Герцену, строится вполне в рамках популярных в философии того времени диалектических схем: Чаадаев выступает в данном случае общим истоком, «Философическое письмо», – вопрос о судьбе России, о ее предназначении в мире, – оно не дает ответа, но настоятельно требует его. Ответами являются позиции, занятые западниками и славянофилами, тезис и антитезис, каждый вскрывающий неполноту, недостаточность другого, – и, предсказуемым образом, искомым синтезом в глазах Герцена выступает его собственное видение. Герцен полагал, что «Философические письма» не дают ответа об историческом предназначении России в мире – по существу, это означает, что его не устраивал ответ, ими данный.

То, отчего, на взгляд Герцена, у Чаадаева (1794–1856) присутствует только вопрос, без ответа, обусловлено националистической оптикой первого – и полной противоположностью ее у Чаадаева относительно желаемого и возможного будущего России. Для Чаадаева с начала 1830-х националистический поворот – гибельное движение, не столь важно, в виде ли «официальной народности», в лице ли ее московских истолкователей Погодина (1800–1875) и Шевырева (1806–1864) или славянофилов, стремящихся включить свое собственное содержание в официальную доктрину. Известное, вызвавшее бурную реакцию, утверждение пустоты русской истории имеет в логике самого Чаадаева отнюдь не только отрицательное значение – пустота объясняется отъединенностью от мировой истории (понимаемой как истории христианства), но она же является и положительным – ведь отъединенность может проявляться различно, в виде местных нравов, традиций, обыкновений, не имеющих общечеловеческого значения, не вносящих вклада в общее дело народов – подобного упрека нельзя, на взгляд Чаадаева, бросить России. Напротив, уже после скандала с «Философическим письмом», в «Апологии сумасшедшего», предрекая России великую будущность, Чаадаев лишь усиливает свой исходный тезис, сводя Россию к «листу белой бумаги», образу, ассоциирующемуся с учением Локка о человеческом разуме. В «Апологии…», создаваемой для того, чтобы оправдаться и объясниться, Чаадаев пишет:

«Петр Великий нашел у себя только лист белой бумаги и своей сильной рукой написал на нем слова Европа и Запад; и с тех пор мы принадлежим к Европе и Западу».

Но именно в эти годы позиция Чаадаева начинает существенно меняться – его ожидания великого будущего предполагали имперское видение, универсальная монархия тем лучше могла осуществить свою задачу, что опиралась на народ, не имеющий ничего частного – и, следовательно, способный воспринять в себя всеобщее. В его кабинете висели рядом два портрета – папы римского и императора Александра I, память которого он чтил до самой смерти. В письме к А. И. Тургеневу (1784–1846), приходящемся на осень 1835 г., Чаадаев замечает:

«И почему бы я не имел права сказать и того, что Россия слишком могущественна, чтобы проводить национальную политику; что ее дело в мире есть политика рода человеческого [выделено нами. – А. Г.]; что Император Александр прекрасно понял это, и что это составляет лучшую славу его; что Провидение создало нас слишком великими, чтоб быть эгоистами; что оно поставило нас вне интересов национальностей и поручило нам интересы человечества; что все наши мысли в жизни, науке, искусстве должны отправляться от этого и к этому приходить; что в этом наше бу