– Ну понятно все… – Марк потянулся, – все мне понятно. Именно поэтому я и рад отсутствию тебя в моей личной жизни, папа. Ты уж прости меня.
– А у тебя есть личная жизнь эта, Марк? Ведь ты не похож на влюбленного, любящего. Любимого…
– Любовь есть исполнение закона, говаривал один древний Паша. Я анархист.
– Знаешь, ты столько всего сказал, Марк… столько всего… неужели ты на самом деле такой вот злой?
– Скажи спасибо, что не опубликовал крамольные письма к тебе в какой-нибудь желтой газетенке. А то был бы в соплях по самое не хочу! Когда бросаешь сына на десятилетие, не удивляйся, что он стал евреем. Помнишь?
Ну да. Это была строчка из Ажара, любимого писателя Евграфа Соломоновича.
– Но при чем тут евреи?
– При том, папа, что это правда. – Марк Марк глубоко вздохнул. – Мы с тобой даже помолчать не можем вдвоем!..
– Давай помолчим, если хочешь. – Евграф Соломонович сморщился и взял у Марка из рук тлеющую сигарету.
Марк, слегка удивленный, разжал пальцы и отпустил «курилку». Евграф Соломонович затянулся. Марк хмыкнул и сплюнул в песок:
– Да некогда нам молчать. И незачем. Вот тебе сколько лет?
– Сорок семь с хвостиком, Марк.
– А когда будет за восемьдесят, я к тебе приеду?
Евграф Соломонович почувствовал, что в желудке переворачивается какая-то жгучая гадость. Но решил не думать о ней.
– Приедешь?
– Нет. Я буду мучиться комплексом вины и дико рефлексировать. Выйдя из квартиры, стану возвращаться всякий раз обратно. А ты будешь ждать.
– Буду, Марк.
– Я вот думаю иногда: люди не приезжают к своим старикам, вероятно, потому, что с теми никак уже не сыграть в салки. Вероятно, по этой причине. Ну, или не залезть на дерево. Других, более разумных, я найти не могу, как ни стараюсь. Ты молчи, не отвечай мне ничего. Я и так знаю, что ты скажешь. Ты только, знаешь, там, в Инете, на сайтах, где человеки знакомятся, чтобы не быть одинокими, – там обойки такого же поросячье-розового цвета, как твоя рубашка. – Марк взял его двумя пальцами за воротник. – Одиночество, оно, наверное, такого именно цвета. Будто бы кто-нибудь срыгнул твое любимое варенье. И я, – он притянул отца за воротник к своему лицу, – не хочу своему деду такого десерта. О, оглянись, Соломон! О, оглянись!..
Дальше все происходило очень быстро: Марк Марк обернулся, крикнул отцу «пригнись», повалил его в песочницу и сам упал рядом. Что-то просвистело высоко над ними. Переглянулись. «Пуля, – прошептал Марк, многозначительно приподнимая левую бровь. – Вот пуля пролетела и ага. И Белый Джо еще долго будет охотиться за моим сердцем, мечтая стрелять по нему под луной. Бедный Белый Джо!..» Марк Марк сделал вид, что безутешно плачет. Евграф Соломонович смотрел на него совершенно круглыми глазами и думал, что его первенец сошел с ума. И Евграфу Соломоновичу стало страшно. Очень-очень страшно. Он забарахтался в куче желтой «детской радости», пытаясь встать. Марк, заложив руки за голову, наблюдал, как пыхтит его родитель. Когда Евграфу Соломоновичу наконец-таки удалось выбраться, Марк Марк одним прыжком оказался рядом с ним. Одним ловким жестом откинул полу своего черного плаща, вытащил откуда-то шикарный серебристый кольт и поднес дуло к губам, изящно сдувая тоненькую струйку дыма. Евграф Соломонович зажмурился и потряс головой. Снова открыл глаза: Марк Марк отряхивался от песка и тихо матерился. Следы все равно остались, но никто – ни сын, ни отец – больше ими не интересовались. Марк Марк почесал лоб, поправил очки, переступил с ноги на ногу и улыбнулся краем рта.
– Ты не хандри, пап. Ведь тебя все-таки на этом свете любят несколько неплохих в общем-то людей. Ради этого стоит жить, поверь мне. И быть счастливым, Евграф Соломонович!
Марк Марк похлопал его по плечу, повернулся на каблуках своих наимоднейших ботинок и пошел прочь. В перспективу Красноармейской. Евграф Соломонович смотрел ему вслед и вообще ни о чем не мог подумать. Настолько все случившееся было из ряда вон. Вон из его жизненного ряда. Чтоб его сын где-то научился стрелять по-македонски? Непостижимо. Марк Марк, покачиваясь в такт сердцебиению, вдруг остановился и пошел обратно. Приблизившись к Евграфу Соломоновичу, он козырнул двумя пальцами по кромке невероятной своей шляпы и весело сказал:
– Совсем забыл предать тебе запоздавший привет! Как же она сказала тогда… а! Всем белкам число колес, поверь, нескончаемо.
И он повернулся, чтобы на этот раз уйти безвозвратно.
Глава 21
У Вас. Вас. Розанова где-то в листопаде затерялись золотые слова про всех на свете евреев. Цитировать не стану, но пересказать удосужусь: у человечества было относительно евреев исконно три заботы – как справиться с евреем, куда его девать и как бы он при всем при этом не обиделся. То есть чтобы не обиделся, пока с ним будут справляться и девать куда-то.
Об отдельно взятом Евграфе Соломоновиче Декторе человечество пеклось несравненно меньше. И когда он, весь в песке, со съехавшими на нос очками, добрался до собственной кухни и сел напротив окна – на стул, предложенный Марку Марку, – ему страшно захотелось, чтобы его куда-нибудь дели, чтобы с ним наконец-то справились. Обижаться он не собирался. Евграфу Соломоновичу пришло время, как Марку, прийти и попросить: научите. Чтобы не меня, а я сам.
И сидел Евграф Соломонович… и текли ему прямо в горло горькие противные слезы вселенской тоски родителя по отбившемуся от него сыну. Чувство, которое внушил Марк, было страх. Да. Евграф Соломонович боялся. Он, кажется, боялся самого страха. Страшно было не то, что Марк обижал, говоря резкости и откровенно – гадости. Страшно было, что он при этом ничего абсолютно не стеснялся: он просто взял и в один прекрасный день решил приехать в дом Евграфа Соломоновича. Потому что знал: Евграф Соломонович там. И всегда – там. И ему некуда деться. И, порвав метафизически все отношения между собой и Марком, закрыв и отложив их, точно книгу, он, Евграф Соломонович, все-таки остался жить на расстоянии нескольких метроостановок от возможности встретиться с ним. И в этой возможности, в знании этой возможности другим, был страх. Страшнее этого страха нет и не может быть ничего. Наверное, Эсхил предпочитал именно такой масштаб чувства, когда выписывал своих невероятных героев, – и они у него там мучились. Так мучились, что даже взмах ресниц приносил им страдания неизъяснимые.
Евграф Соломонович испытал древнегреческую свою Судьбу в полной мере именно сейчас. Никто до того, даже Валя со своими традиционными позывами самоутвердиться за счет окружающих, даже он не мог так все внутри у Евграфа Соломоновича перевернуть.
Куча полиэтиленовых пакетов в углу последней каплей пала в израненную душу Евграфа Соломоновича: он, не умевший сейчас додумать до конца ни одной, самой простой, мысли, весь сжался, похолодел и, поднявшись рывком со стула, пошел искать Настю. Настя читала в гостиной, свернувшись, как обычно, калачиком на диване. Когда она подняла глаза от книги, закладывая страницу указательным пальцем, Евграф Соломонович посмотрел в них и забыл, что хотел сказать: «Настенька! А куда бы нам убрать пакеты с кухни? Будь добра…» Он совершенно забыл и, жалко улыбнувшись (больше никто в семье не умел так улыбаться – точно извиняясь за что-то), развел руками. И стоял он весь ссутулившийся, постаревший на несколько лет. Беспомощный. Стоял и не знал, сесть ему рядом с женой или остаться стоять. В его фигуре движение вроде и было, а вроде его и не было совсем. Так, один порыв к шагу. Настя смотрела на него, видела все признаки свершавшейся духовной дисгармонии в этом неслабом в общем-то человеке и никак не могла понять, почему ей не удается сдержать слезы. Это как у Чехова есть одно замечательное место в «Дуэли»: у героя начинается истерика и он, наблюдая ее изнутри собственного сознания, не перестает удивляться – тому, что происходит все вот так вот просто и безыскусно.
Настя вспомнила чеховское это место и скоро стала утирать крупные теплые слезы тыльной стороной ладони, точно стараясь запихнуть их обратно в глаза, и было это и смешно, и нелепо, и очень грустно. Потому что человек, когда ему плохо и когда он делает вид, что все путем, – он довольно жалко выглядит, этот человек. Ну, как тот, кто хочет помочь и не решается из-за скромности. А тот, кому помощь нужна, лежит (или пребывает в другом каком поверженном состоянии) и видит и робость, и желание помочь. Только робостью он в данном случае восхититься не может. Может лишь разозлиться и, махнув рукой, подумать: трус.
Настя не была трус. Но она не знала, как и чем тут можно вообще помочь. Ибо выплыли на сцену дела давно минувших лет, о которых Декторы привыкли молчать. Дела эти были некрасивы, не героичны – ничего достоинству каждого из Декторов не прибавляли. Скорее наоборот. Бывают в жизни такие времена, которые не поддаются сжиманию памятью. Из них невозможно выделить чудодейственный экстракт мысли, невозможно свести их к одной картине, жесту, предмету. Они не метонимичны по своей природе. Они так и остаются в нас, в нашем прошлом целыми огромными кусками. Мы вынуждены всякий раз проживать их во всей полноте и первозданности. Все в них – каждая деталь, малейшая деталь, – так важно, что живет равноправно, равноценно. Благо, когда дела эти созидательны. Но казнь египетская, когда разрушительны.
Настя и Евграф Соломонович имели за душой одно такое большое дело. И имя этому делу было Марк Марк. И дело это было первой жизнью Евграфа Соломоновича. И жизнью едва ли прервавшейся с появлением в ней Насти. Дело это потащило за собой такой громадный хвост следствий и всяческих положений, что, памятуй о всех них Евграф Соломонович постоянно, он бы давно прекратил свои дни на этом бренном свете. И вот он двадцать с лишним лет старался жить в своем скворечнике на самом верху березы, старательно игнорируя соседскую кошку. Ан не вышло: лапы были длинны у кошки, и кошка была сильнее.
Потому что она не пряталась.