— Про нас — не интересно.
— Почему ты думаешь, не интересно?
— Потому что мы, такие, — не первые туда.
— Да, я слышала. Но ведь про этот источник могли расспрашивать просто из любопытства. Природа, первозданность, богатые и красивые места… Но стыдно-то почему?.. Точно я что-то нехорошее сделала или делаю…
— А меня бросили, — сказала Вера.
И тебе показалось, что произнесла она это с усмешкой. Да-да, с какой-то искаженной, психопатической усмешечкой. И ты умолкла, и уже ступать и идти старалась так, чтобы совсем не было слышно. И стало еще стыднее — и за навязчивость свою, и за болтовню, и за кривляние — за все. И только через много десятков шагов и через такое же множество колыханий рюкзака за плечами, и через неизвестно какое число перекладываний с руки на руку этой дурацкой корзинки ты почувствовала, что стыд начал проходить, и ты постаралась трезво разглядеть то уродливое, что выглянуло из-за скупых и будничных слов «меня бросили». Вот как оно бывает — «у каждого свое»… Это становилось невыносимо — к гнету собственного «своего» добавилось Верино. Надо было отвлечься. И ты настойчиво, отпихивая все остальное, начала думать про ученого и журналиста, и вот тебя вдруг осенило, что из сложившейся ситуации можно и нужно извлечь выгоду. Ты ее четко увидела выгоду; это приободрило. Забил ключ новой надежды.
— Знаешь, Верочка, милая, я тебе сейчас скажу одну вещь, а ты рассуди, совсем свихнулась твоя попутчица или еще что-то соображает. Пусть тебя бросили, а я, допустим, сама бросила — пусть! По идее, тут большой разницы и нет. И раз так, то мы должны влюбиться. Не зря, Вера, нам такой случай выпал, что мы с тобой одни и они одни, ученый и журналист. Мы свободны и они свободны. Одни, на природе, вне дома они всегда свободны. О, я знаю, какими они могут быть вне дома! Мы пойдем с ними — и все! Мы им сделаемся нужны! Они просто не смогут не оценить такого подарка! Мы будем им помощницами, хозяйками, любовницами — пусть! Зато мы уравняемся с теми, кто нас оставил или кого мы принуждены были оставить. Мы должны это сделать, должны! Так мы вернее придем к цели.
Вот какую ты увидела выгоду, вот что творилось с тобой, и вот что ты собиралась ей сказать. Но ты ей ничего такого не сказала, ты подумала, что скажешь позже, когда вы больше сблизитесь. А потом ты подумала, что, скорее всего, никогда этого не скажешь, потому что уже успела сказать:
— Не слушай меня, я все сочиняю, меня тоже бросили… — Тихим, сдавленным, дрожащим голоском произнесла ты такие слова, и с трудом удержалась, чтобы не разреветься в голос: ты впервые допустила, что это, возможно, и в самом деле так.
— Мне все равно, — пробормотала Вера.
Ты искоса взглянула и увидела, что ей действительно все равно; она шла, словно спала на ходу, тем же самым, мерным и вялым, шагом, каким несколько часов назад выходила из Рощей.
— Я все-таки рехнулась, — сказала ты.
Был уже настоящий рассвет.
4
Филиппу Торбе постелили в амбаре, денег не взяли ни за огурцы, ни за хлеб, ни за молоко. Когда он ужинал, хозяин — еще не старый мужик — подсел с разговорами. Он, не задумываясь, обращался к Филиппу «отец» — ему, конечно, никто не дал бы его шестидесяти четырех годов, а накинули бы с десяток: что поделаешь, если уж судьбе угодно было так по тебе проехаться — ни лиц она не щадит, ни душ, такая у нее, значит, особенная работа.
— Туда вить пешедралить километров тридцать с гаком, — сказал мужик, приглядываясь к гостю. — И транспорты никакие не ходють.
— Ды знаю, — сказал Филипп. — Знаю я.
Он и в самом деле знал — расспросил еще в Долгом Логу у старого рыбака, который предоставил ему ночлег в своей хибарке на берегу озера; знал он и имя макаровского пасечника — тоже расспросил одного-другого, хотя имя это и было в той газете: журналист написал не только про заготовку кормов в Рощах, но упомянул и про пасеку в Макарове, и расспрашивал Филипп с единственной целью проверить, не ошиблась ли газета. Потому что жизнь учит так: если тебе сказали раз, что такое-то дело обстоит, скажем, так, то тут еще и посомневаться можно — человек второпях, по забывчивости или халатности может что-то и напутать, переврать, а уж если два-три раза подтвердили, что оно, дело это, именно так, а не иначе, тут уж сомневаться больше нечего, тут, значит, все верно, и можно смело действовать.
Хозяин поинтересовался, зачем ему в Макарове, и он ответил, что погостить. Он старался не распространяться о цели своего путешествия, и за всю дорогу слово «Макарове» так и не было произнесено, не говоря уже о словах «Сонная Марь», а если уж очень назойливо приставали, отвечал, что едет в гости, напоследок близких людей повидать, и собеседники, глядя на него, верили, что тут и в самом деле «последок» — когда человек так стар, то пора уже и о «последке» позаботиться.
Филипп никого относительно своего возраста не разубеждал, завышение лет не вызывало у него душевных ущемлений. Потому что, полагал он, откровенный рассказ о собственных заботах и недугах ничего, кроме неловкости, жалости или нездорового любопытства, вызвать не может, а этого ему не нужно, это ему все известно и надоело. И то обстоятельство, что чем ближе Макарове, тем труднее будет уходить от прямых ответов, Филипп тоже предусмотрел, и потому, когда хозяин спросил, к кому, дескать, в той глухомани можно поехать в гости, если там всего-то народу старик-пасечник, три старухи да придурковатая пасечникова дочка, ответил, что к нему-то как раз, к пасечнику, Константину Ивановичу Дорофееву, он и едет. И это, по-видимому, удовлетворило любопытство хозяина, он только спросил еще «воевал ли», привлекла, само собой, гимнастерка, — и сказал, что его отец тоже воевал и погиб под Кенигсбергом. И слава богу, что по этим тут местам война не прошла, хватило здешним и без бомбежек и фашистов. Потом он пожелал постояльцу спокойной ночи и отправился спать, чтобы завтра, отдохнувшим и бодрым, поехать докашивать какую-то там пустошь, которую не успел докосить сегодня — горючего не подвезли. А Филипп отправился в амбар на очередное свое ночное бдение.
Он лежал в темноте, сосал потихоньку трубку и сравнивал Рощи со своим селом на Великолукщине, и удивлялся, что разницы особой, в общем-то, нет. Ну, у них тут вроде все как бы постарей, и это вполне понятно; война сюда не заглянула и, стало быть, заново отстраиваться не пришлось: недаром говорится, что вор пройдет — углы останутся, а пожар пройдет — угли останутся. Так что тут, конечно, постарей да поувесистей, да погрубей маленько, — вон бревнищи какие! — оно и не может быть иначе: лес рядом и какой лес! — да резьба по наличникам, вроде, не совсем такая, как у нас, да все журавли, а на родной стороне озерной — или ворот-навой, а чаще кринички: черпай прямо ведром — вода близко; да и говор тут иной. И еще на родной стороне будто зеленей все в деревнях и вокруг них, веселее все, вроде бы, да отшиб, отдаленность не так во всем ощущается. Хотя это, надо согласиться, дело спорное, поскольку, как издавна завелось, всякий кулик свое болото хвалит. Вон пожалуйста, — и тут уже разные моды пошли: веранды, пристройки, окнищи во всю стену. А в общем и целом — русская деревня, что тут, то там: улица, дорога размятая, петухи с собаками, скворечники. Русская деревня, она везде русская деревня. И человек всюду один и тот же — то есть разный и схожий, и по-другому, видимо, нигде и никогда не может быть.
Вот ехал он, Филипп Торба, и — господи боже ты мой! — какие только люди не попадались: и русские, и татары, и кавказцы всевозможные, и латыши, и якуты, и вообще не пойми-разбери, какой он там нации-племени. И всем куда-то надо, у всех планы, заботы, несутся, спешат, суетятся и по одиночке, и семьями, и компаниями — такая круговерть, что можно подумать, оседлого человека вообще не бывает. И вот что интересно: с кем ни разговоришься, у каждого что-то такое найдется, — обязательно, обязательно найдется, — что ему в тягость, от чего он побежал бы, что позабыть бы хотел. Один прямо выложит, другой обиняком, третий вовсе промолчит, но ведь и по тому, как молчит человек, все видно. Кто — тут промашку дал, кто — там, третий натворил чего-то когда-то, четвертый делал-делал да не получилось, пятый — потерял, у шестого — нездоровье… И так — без конца. Любой, если его разговорить, в конце концов так и скажет, — или подумает, когда не захочет сказать, — что вот бы, дескать, забыть бы вот это дело к такой-то матери, и жизнь бы спокойней, нормальней пошла. Ни одного человека не встречал Филипп, чтобы без какого-то пятнышка, — серого там, или темного, или уж совсем еле заметного, — которое бы не хотелось вывести или забелить. Но попробуй скажи ему, что вот, мол, брат, сделали бы тебе такую операцию или бы чего-нибудь такого понюхать дали, чтобы забылось про то, что не дает покоя, согласился бы ты или нет? И тут-то начинается самое удивительное.
Сперва любой почти: да, согласился бы, не задумался, бы, хоть сию минуту. А потом поразмышляет, прикинет так-этак и — нет, говорит, ну его к лешему, зачем надо, жил со своей болячкой и дальше проживу. Потому что, говорит, без болячки невозможно, у всякого человека она есть и будет, одну выведешь — другая тут как тут, свято место, дескать, не бывает пусто. Человеку, видишь, нужна какая-нибудь болячка, чтоб он знал, какая она бывает, чтоб было чего остерегаться, от чего бежать, не сидеть на месте. Главное, говорит, чтоб ты сам весь в болячку не превратился. Вот как интересно рассуждает человек.
Но тут, понятно, у всех по-разному. Смотря, то есть, какая болячка. Один, например, со своей болячкой лег и засопел. А другой спать не может. Одному всякие режимы и таблетки помогают, а другому режимы и таблетки — до одного места.
Вот, допустим, он, Филипп — он другой. Ему ничто не помогает. Вот даже и аутотренинг этот не помог, бесполезное дело вышло. Все чин-чином было: прислали из академии письмо, — подробное письмо с советами и поучениями, и даже книжечку следом дослали, в которой все аккуратно расписано, как и что делать. А толку — ноль. Нельзя сказать, что Филипп не старался, не вникал во все премудрости нового метода — он старался и вникал, все точно выполнял, как предписывалось, но прошел месяц, прошло два, а как маялся по ночам «сычом болотным», так и продолжал маяться под горес