Источник забвения — страница 48 из 72

— Хвала вашему шефу! Хоть один нормальный человек!

— Я ведь понимаю, Герман Петрович, в чем тут дело. — Андромедов покосился на северо-запад. — Потому-то я…

— Понимает он… Ты знаешь, что такое нейрохимия?

— Ну… Наука, изучающая химический состав нервных клеток. Так? Там же, когда взаимодействуют клетки, химические реакции происходят — так считается, Потом появилась функциональная нейрохимия, которая изучает влияние химических соединений на всякие психологические процессы — сон там, переживания различные, ну и память, конечно. Вот так, научпопно я себе это представляю, Герман Петрович.

— И зачем тебе, журналисту, такая дребедень…

— Просто интересно, любопытно.

— Любопытно… Между прочим, еще ваш хрестоматийный Лермонтов говорил, что любопытство — самая пагубная страсть, и от нее происходят все прочие страсти.

— Ну да! «Штосе»! Но это, я думаю, ему просто для сюжета так надо было выразиться. И говорил-то так не сам Лермонтов, а его лирический герой, а точнее — так думал его Лугин. Ну что было бы с людьми, если бы они не были любопытными? Страшно подумать, Герман Петрович… А почему вы спросили про нейрохимию?

— Потому что доктор Морозов о ней говорил в своей лекции.

— Я знаю! Поэтому и заинтересовался! И когда услышал про Сонную Марь и что Морозов туда устремился…

— Ты связал это.

— Да. А как не связать! Вы бы не связали?

— По-моему, Морозов сознательно или под чьим-то давлением похоронил великое открытие. Я придерживаюсь первого.

— Сознательно?! Как же такое может быть?

— Может быть, Коля. В Пифагоровом кодексе есть такое правило: делай лишь то, что впоследствии не огорчит тебя и не принудит раскаяться.

— Почему же великое открытие может впоследствии огорчить? Тогда, значит, это было не великое открытие.

— Все открываемое, тем более вдруг открываемое, кажется великим, друг мой Коля. Мы слишком примитивно воспринимаем положение «все гениальное просто». Послушай, достаточно! Мы еще наговоримся. Принеси-ка лучше, если осталось в твоем неисчерпаемом источнике, кофе и немного коньяку.

Андромедов немедленно скрылся, и Визин снова поднес к глазам оставленный им листок.

3

Вера сидела на лужайке за домами, слушала тихое мяуканье транзистора и смотрела на закат. Вообще говоря, она слушала не слыша и смотрела не видя, потому что ей было все равно, что там поют и в какой стороне заходит солнце, а может быть, всходит — все равно. Вера думала. Она думала вскользь о больной матери, которая теперь вдвоем с тетей, о поезде, в котором один старикашка показывал карточные фокусы, об автобусе, где говорили про ураган, затем о ночной дороге, которая, казалось, никогда не кончится, и — наконец — об этой странной женщине, навязавшейся в попутчицы и много и бессвязно говорившей. Потом Вера, также вскользь, подумала про этого рыжего типа, что сидел сейчас на другом краю полянки и пожевывал травинку, и смотрел на ее выпятившиеся из-под платья колени, так как она сидела, подогнув ноги. Она подумала «пусть» и не стала менять позы, потому что ей было все равно. И еще она подумала, «если он подойдет, я убью его транзистором». Она вспомнила, что он тоже ехал в автобусе до Рощей, и рядом с ним сидел бородатый, и они о чем-то шептались.

Неподалеку паслась лошадь; она была стреножена и неуклюже и тяжело передвигалась, отталкиваясь неспутанными задними ногами; она громко фыркала.

Но все это было вскользь, исключительно вскользь. Потому что Вере мучительно хотелось редиски. Конечно, мама послала тетю и та пошла и опять купила и тщательно помыла, и они там сидят теперь и уплетают вкусную, сочную, тщательно помытую редиску, о которой в Рощах, а тут и подавно, понятия не имеют. Да и не до редиски им тут, и парников нет. Но скоро, наверно, огурцы поспеют, и все-таки огурцы — не то, не тот хруст и смак… Однако, Все это — дело десятое, Вера-то знает, чего истинно, по-настоящему хочет, и очень несправедливо, очень жестоко, что она пока вынуждена отказаться от единственного своего серьезного желания, а сердцу слышится прощай…

Рыжий тип сидел и, прищурясь, глядел на ее колени, до него было метров пятьдесят-шестьдесят. А она глядела на закат и думала, «убью», и транзистор запел что-то бравурное… А впрочем, он, может быть, вовсе и не на колени смотрит, а просто — на нее всю, не сосредоточиваясь на чем-то особо. И про него она так подумала, что он смотрит именно на колени, потому что они всегда на это смотрят: на колени, на плечи, на грудь потому что они скоты.

Потом он подошел и назвался, и она постаралась не услышать его имя, не увидеть лица, а намотала ремешок транзистора на руку и стала ждать, когда он приблизится настолько, что можно будет достать.

— Было бы хорошо, если бы вы запретили себе сейчас идти на Сонную Марь, — сказал он, и голос его был очень спокойным и доброжелательным. — Вы, конечно, можете ответить, что вам лучше знать, что вам можно, а чего нельзя. Но все-таки я вам советую: пока не думайте об этом. Вы не готовы. А стоит ли идти, чтобы только помучить себя и ничего не достичь? Вы ведь не за тем приехали, вы ведь за пользой приехали, верно? Но вы не готовы на расстоянии видно, какие у вас холодные руки.

Она покосилась на него, смерила взглядом; ни лицо ее, ни поза — ничто не изменилось, только мысли о редиске стали затягиваться туманом.

— Воспряньте, воспряньте! — как заклинание, проговорил он. — Воспряньте и отогрейтесь! — И затем плечи его опустились, как будто он только что закончил тяжелую работу, и проведя ладонью по взмокшему лбу, он прежним, спокойным, голосом добавил: — Недели две, как минимум, вам надо побыть здесь, на пчеловодческих целебностях Константина Ивановича. Хотите, я поговорю с ним?.. А через две недели все прояснится.

Он был невысок, худощав, лицо утонченное, открытое, подлинное, взгляд прямой, чистый; она подумала, что не станет убивать его. Более того: она почувствовала некоторое стеснение в груди, потом вдруг боль, и сразу за ней — опустошительное облегчение; как будто запало дыхание, замерло все внутри, и она уже считала — все, конец, и тут так сильно и глубоко вздохнулось.

— Воспряньте! — повторил он. — А то вы совсем застыли. И не задерживайтесь здесь — скоро будет дождь, потом гроза. Так что укрывайтесь в своем «женском» доме. Маргарита Андреевна заждалась вас.

— Иди ты к черту, — беззлобно проговорила она и перестала смотреть на него.

После первых же его слов ей стало легче, а теперь, когда отшила, еще больше полегчало. В душе поднималось что-то вроде ликования, гордости за себя; они, эти чувства, пробивались сквозь пласт боли, сквозь ту страшную тираду, которую ей довелось выслушать три месяца назад («ты думаешь, такую тебя можно любить»), сквозь этот липучий, терзающий мотив и ненормальные слова («и он ответил „до свиданья“, а сердцу слышится „прощай“…»), которые с палаческой сосредоточенностью и бесстрастностью распевали все предметы, одушевленные и неодушевленные, все кости и суставы, каждая клеточка ее существа. И сейчас сквозь все это пробивались ликование и гордость. Она была горда, что хоть он и помог ей как-то, но она все-таки отшила его.

Он, кажется, понял ее, улыбнулся и сказал:

— Я поговорю с Константином Ивановичем. — И ушел.

Лошадь подняла голову и, не переставая жевать, проводила его долгим, заинтересованным взглядом.

Редиски больше не хотелось. Хотелось поговорить с кем-нибудь. Но не с Марго — с этой болтливой, захлебывающейся, беспокойной теткой, которую хотя и жалко, но с которой просто не о чем говорить. Вера перебрала всех; выходило так, что поговорить она хотела бы сейчас только с рыжим, и ей стало немного досадно, что она так быстро его оттолкнула. Что-то в нем было особенное, если уж она после первых же его слов расхотела убивать; что-то он наверняка знал, чего не знала она. Но о чем она стала бы с ним говорить? Неизвестно. Скорее всего, она бы сама ничего не говорила, а говорил бы он, а ей как раз и надо было, чтобы он говорил: он говорил бы, а она бы вычисляла, что он такое особенное знает, и ей становилось бы легче, потому что разрушался бы тот кошмарный пласт. Слова его непостижимым образом вынудили ее сосредоточиться, и она как будто впервые ясно осознала, кто она и по какой причине находится здесь, на лужайке, за домами неведомой деревушки Макарове; ее словно снабдили новым зрением. Ей захотелось довериться этому человеку, она ничего не боялась и не стыдилась. «Воспряньте, воспряньте, а то вы совсем застыли…» И откуда ему известно, что будет гроза?

И в самом деле что-то стало меняться: начался прохладный ветер, небо быстро затягивалось тучами.

Вера поежилась и огляделась. Ей показалось, что кто-то наблюдает за ней. Ну конечно: вон она, прячется за кустами, эта горбунья; она давно прячется и подглядывает; и вот, увидев, что обнаружена, поднялась с корточек и подошла.

— Что тебе нужно? — мрачно спросила Вера.

— Я так, — ответила горбунья, улыбаясь и пристраиваясь рядом. — Я пойду, када ен придеть.

— Он не придет.

— Мешать не стану.

— Чему мешать?

— Да уж знаем… — У горбуньи сделалось хитрое, заговорщическое лицо, она придвинулась, шепотом спросила: — Ты спытала?

— Что?

— Сама знаешь, че. Спытай, спытай, не бойся. Спытай, тада узнаешь.

Вера смотрела на нее недоуменно и внимательно.

— А я спытала! — гордо проговорила горбунья. — Спытала и знаю. Ен у тайгу пошел и скоро назад придеть.

— Кто «он»?

— Знаем кто! — Она засмеялась, еще ближе придвинулась и доверительно зашептала: — Ты никому не скажешь? Гляди, никому, а то ен биться будеть, тятька. А хоть знать, кто? Саня Боков, вот кто. С им и спытала. Ты никому не скажешь, правда? Ты не говори, ты ж не такая, чтоб кому зря. А ен сидел. Пять лет, говорить, бабу не держал в руках. — Она захихикала. — У их тама строго, знаешь как! Ен пять лет, а я дык… Стиснул, и опомниться не успела… Ну и че! Че хочу, то и делаю! Никто мне не указчик — ни мамка, ни тятька.