amici (друзьями) императора. Большая власть могла быть достигнута с помощью насилия в ходе гражданской войны. Насилие могло вести к военной победе, но не к надежной институционализированной власти. Государственная элита в лице императора и его армий была неотделима от целей народа и высшего класса, а также от неоспоримого контроля центра. Способность власти римской элиты проникать в гражданское общество была гораздо выше аналогичной способности власти элит Персии, но все еще далека от современных стандартов. Армии как таковые дезинтегрировались под давлением фракционной борьбы между высшими классами и провинциализма среди народа.
Ни одно из этих отношений не было полностью институционализировано. Права и обязанности, кроме тех, которые обычно исполнялись, были неясными. Не существовало рамок для работы в продолжавшихся длительное время аномальных ситуациях. Это была ситуация, прямо противоположная той, которая была характерна для республики, существовавшей около 200 г. до н. э., чей успех был основан на способности к глубокому проникновению к резервам общественного самопожертвования перед лицом опасности, присутствовавшей в течение очень долгого периода. Этот успех разрушил институты общественного самопожертвования и взамен них привел к институционализации зазор власти между государством, высшим классом и народом. Поэтому легионерская экономика хотя и сочетала наиболее интенсивные и экстенсивные показатели социальной организации из тех, что на тот момент были известны, но по сути была не гибкой, поскольку в ней отсутствовал единый локус легитимации для принятия окончательных решений.
Падение Рима — величайшая трагедия и величайший урок западной культуры11. Наиболее известными историками этого распада являются те, которые объединили ощущение трагедии как таковой с ясной и громогласной моралью для своих эпох. Эдвард Гиббон, приписывавший падение триумфу варварства и религии, звучал как отчетливый призыв к Просвещению XVIII в.: доверяйте разуму, а не предрассудкам, неотделимым от дикости! Различные этапы и фракции последовавшей демократической эпохи стремились сфокусировать свою мораль на упадке политической и экономической демократии, отдавая предпочтение без каких бы то ни было сомнений ранней республиканской форме перед поздней имперской. Марксистская традиция от Маркса до Перри Андерсона и де Сент-Круа во всем обвиняла рабство и подрыв свободного крестьянства (как основы гражданства). «Буржуазно-демократическая» традиция, представленная Ростовцевым, винила государство в препятствовании развитию декурионов (decurions) «среднего класса» провинциальной администрации. «Буржуазно-индустриальная» традиция подчеркивала отсутствие технологических инноваций в империи. Это было распространено среди авторов XX в., хотя и не в экстремальной форме, когда падение приписывалось слабости римской ремесленной индустрии, что было менее распространенным.
Все эти истории содержат две ошибки. Первая состоит в том, что реальность, которую описывали и о которой морализировали, очень часто соответствовала реальности XVIII и XX вв.н. э., а не исторической реальности Рима. Это, разумеется, наиболее отчетливо продемонстрировано в самых ранних проявлениях. Замыслы Гиббона и его ошибки выступают архетипическим примером этого. С авторами XX в. все не так очевидно. Но существует также и вторая ошибка, которой удалось избежать Гиббону. Фиксируя преемственность между нашей эпохой и эпохой Рима, историки чрезмерно подчеркивают непрерывность римской эпохи. Практически все авторы XIX и XX вв. в качестве наиболее эффективной и прогрессивной формы сложного общества с необходимостью принимают демократию того или иного рода. Демократическая эра Рима приходится на республиканский период. Следовательно, причины потери эффективности [81] и прогресса в более поздней империи могут быть приписаны исчезновению республиканских институтов. Гиббон — единственный, кто с этим не согласен. Он приписывал падение Рима появлению новых сил, особенно христианства и позднего варварского давления, а потому резкий разрыв он датировал примерно 200 г.н. э., после которого начинался упадок. В этом Гиббон был прав, даже если его общие выводы и не всегда были верными.
Сплоченность Рима зависела от интеграции правящего класса и сдвоенных функций легионерской экономики — победа над врагами Рима в войне и затем институционализация определенной степени экономического развития и порядка. Мало что могло нарушить эту сплоченность между 100 до н. э. и 200 г. н. э. Это был период развития культуры единого правящего класса. Рост торговли и денежного обращения постепенно прекратился и застыл на достигнутом уровне в течение всего периода. То же было и с защитой территорий Рима, границы которых стабилизировались в 117 г.н. э. В сохранившихся политических записях существуют упоминания о множественных вспышках гражданских войн, но при этом ситуация была не хуже, чем в поздней республике. Ничто не угрожало существованию Рима на достигнутых уровнях экономического развития и территориальной интеграции. Ничего не предвещало упадка вплоть до правления Марка Аврелия (161–180 гг. н. э.), в период которого порча монет впервые приобрела угрожающие масштабы, произошли крупные эпидемии чумы, сократилась численность населения в ряде областей, вызвавшие беспокойство империи, а на границах стали появляться германские племена[82]. Но все это было случайной, а не постоянной угрозой. Большинство индикаторов падения стали проявляться с середины III в.н. э.
Но вторая характеристика, которую часто приписывают периоду 100 г. до н. э. — 200 г.н. э., обладала определенной силой. Речь идет о статичности большей части Римской империи после того, как она сместила братьев Гракхов, подавила восстание Спартака и даровала гражданство союзникам. Широко обсуждается технологическая стагнация. Этот же аргумент иногда применяют ко всему классическому миру в целом, но относительно Рима он обладает наибольшей силой. Римляне не ценили технологические изобретения, как их ценим мы, они также не спешили к практической адаптации результатов научных открытий, как делаем мы. В этом отношении исторические источники не дают однозначных свидетельств. Как можно предположить, они отличались изобретательностью в военной сфере. Например, развитие осадных орудий было стремительным на протяжении всего периода существования империи. Но в сфере, которая обладала первостепенной значимостью для их экономик, — в сельском хозяйстве, они отставали. Выдающимися примерами являлись водяная мельница, известная в Палестине уже в I в.н. э., и жатвенная машина, которая в то же время была известна в Галлии, не получили широкого или быстрого распространения. Но историки технологий могут привести множество других примеров: болт, рычаг, шкив и тому подобные изобретения, не получившие широкого распространения (Plekert 1973: 3°3“334) — Почему?
Один из традиционных ответов — рабство. Этот ответ до сих пор популярен среди некоторых марксистов (Anderson 1974а: 76–82), но он не выглядит правдоподобным. Как отмечает Кайкл (Kieckle 1973: 335_34б) расцвет рабства в период 500-х гг. до н. э. —100-х гг.н. э. был более плодотворным в отношении технических изобретений и их использования, чем последующий период, когда рабство исчезло. Более правдоподобный аргумент, разработанный Файнли (Finley 1965: 29–25), встраивает рабство в более широкое объяснение. Зависимый труд был широко распространен в Древнем мире. Поэтому изобретения, которые заменяли силу человеческих мускул машинами, пользовались небольшим спросом, поскольку в мышечной силе не было недостатка ни в количестве, ни в мотивации (роль которой выполняло принуждение). Это более убедительно. Одним из сильных моментов такого аргумента было то, что он мог справиться с возражением Кайкл против влияния рабства. Как мы убедились, проблема труда была решена посредством рабства в меньшей степени, чем посредством рабочих статусов — колон (colom), сословия полусвободных оплачиваемых рабочих, которые трудились за пропитание, и т. п. В рамках рабского периода необходимость в изобретательности была более настоятельной в силу неравномерного распределения рабства и его губительного воздействия на независимых крестьян в центральных регионах. Но это все еще неполное объяснение, поскольку машины также не заменяли мышечную силу животных, хотя животные были дороги и дефицитны. Почему нет?
Изобретательность, как мы обычно ее понимаем, является лишь партикулярной и ограниченной формой изобретательности. Ее интенсивность направлена на извлечение больших результатов при меньших затратах энергии и ресурсов, в частности меньших трудозатрат. Напротив, большинство римских изобретений были экстенсивными, направленными на достижение больших результатов путем более координируемых организованных затрат. Римляне преуспели в экстенсивной социальной организации. Это не просто дихотомия современной и древней истории. Технологии, привнесенные революцией железного века (описанной в главе 6) были интенсивными — физическое проникновение в почву на большую глубину с сокращением степени авторитетной социальной организации. Как мы неоднократно убеждались, римляне увеличивали свои прибыли на основе расширения вовне, умиротворения пространства и его организации. Вспомните, что висело на шесте Мария! Отдельные части экипировки легионеров не рассматривались как изобретения (хотя один генерал приписывал свои победы dolab-гит, то есть киркомотыгам). Что было примечательным, так это их объединение в сложную экстенсивную социальную организацию. Снабженцы Мария мыслили не интенсивно, а экстенсивно. Неудивительно, что результатом была первая в истории человеческой изобретательности территориальная империя.
Одержимость римлян экстенсивной организацией оставляла их относительно равнодушными к изобретениям, которые ценим мы, как пишут современные авторы. Они были не заинтересованы в замене машинами мышечной силы животных или людей (хотя экономия была очевидна и не подразумевалось никаких расходов). По стечению об