– Я надеюсь видеть русский флот на всех морях! – воскликнул Черчилль, хмельно улыбаясь.
– Во времена Керзона англичане придерживались иного мнения, – заметил Сталин.
– То были и времена иные, господин маршал.
Сталин кивнул головой:
– Россия теперь тоже уже не та.
Черчилль поднял тост за президента: в глубине души он думал, что человек этот всю свою жизнь посвятил делу «слабых и беспомощных». Своими смелыми и проницательными действиями в 1933 году он предотвратил революцию в Соединенных Штатах.
– Он ведет свою страну сквозь бури партийных стычек и внутренних распрей по бушующему морю демократических свобод.
Сталин внутренне морщился от этих красивых слов.
– Выпьем за маршала, – продолжал Черчилль, – он может быть поставлен в ряд с крупнейшими фигурами русской истории и заслуживает звания Сталин Великий.
– Воздаваемые мне почести принадлежат русскому народу. Легко быть героем и великим лидером, если приходится жить и работать вместе с таким народом. Красная Армия сражается героически. Иного поведения со стороны ее наш народ не потерпел бы. – Сталин загадочно-пугающе улыбнулся.
С шутками, поигрывая силой, обсуждали вопрос о том, как Турцию вовлечь в войну, а Финляндию вывести из войны.
Решая вопросы войны и мира, каждый член Большой тройки чувствовал значительность происходящего.
Это чувство передалось всем, кто принимал участие в работе конференции: от маршалов, министров, советников до шоферов и поваров.
«Вот идет война в России, на Тихом океане. И никто не знает сейчас, что тут, в этом старом городе, свершилось». Одна мысль, только на свой лад, жила в душе каждого участника конференции. Так думал и Матвей Крупнов.
Фотографы, чрезвычайно важные от переполнившего их счастья запечатлеть лица титанов, нервно ждали, когда же позовут их в большую залу. Черчилль желал сфотографироваться попозже: сейчас он не особенно хорошо выглядит.
– Конечно, я могу принять воинственный вид, когда мне хочется. Сейчас нет настроения.
Он сел слева от Рузвельта в широком кресле, глубоко натянув фуражку на свою большую голову. Сталин сел справа от президента, скрестив ноги, спокойно положил локти на борт кресла.
III
В теплом купе мягкого вагона, под вой степной пурги, при свете настольной лампы-грибка Матвею Крупнову и его товарищам по Тегерану отрадно верилось, будто Рузвельт и Черчилль проиграли мир стратегически и политически, отступив перед решительным несогласием Сталина на открытие второго фронта через Балканы и Италию. Приводили злой анекдот некоего остроумного западного дипломата: многие годы гремел Уинстон Черчилль против Сталина, а теперь всю свою колоссальную энергию направил на разгром Германии – самого смертельного врага России. Он готов открыть Европу перед русскими.
Матвею разрешили задержаться в родном городе на несколько суток. Он все еще жил в атмосфере Тегеранской конференции, решившей судьбы войны и мира, как думалось ему. Но вот холодным декабрьским полднем Матвей увидел через проталину в углу вагонного окна то, что было прежде его родным городом, и печаль подавила чувства недавней радости и гордости. Редко где над грудами битого кирпича и камня высилась изуродованная стена или торчала из развалин балка рухнувшего дома. И хоть одиннадцать месяцев минуло с тех пор, как отгремели тут выстрелы, триста с лишним дней вызревала тишина, а город все еще не прорастал из-под развалин. Саперы бродили по камням, тревожно-чуткими щупальцами выискивали мины. Что-то унылое и горькое было в этих блуждающих фигурах. Обозначенные вехами тропинки петляли среди развалин печально, робко. Разбитые танки и пушки ржавели на местах своей гибели. Но уже дымила труба хлебозавода, а еще подальше – баня. На дверях подвала яркая, как детские глаза, вывеска: «Школа». Жизнь налаживалась исподволь, с недоверчивым опасением.
Подступы к временному из досок вокзалу были оцеплены стрелками войск внутренней охраны.
На платформе стояло несколько человек военных и гражданских, потирая варежками уши. Высокий, в офицерской шинели без погон, с черной повязкой на левом глазу стоял впереди всех в напряженной позе, готовый по первому сигналу к рывку.
И когда из своего вагона вышел Сталин в шинели и пыжиковой ушанке, человек, коснувшись рукой повязки, порывисто шагнул вперед, потом шагнул менее решительно, потом остановился, переминаясь.
Сталин узнал человека с повязкой на глазу, толкового парня, сына рабочего. Издавна Сталин считал, что с рабочими его связывают особенные интимные чувства, недоступные пониманию людей иных социальных групп. Сколько раз скрывали его на своих квартирах рабочие – русские, латыши, грузины, азербайджанцы, когда работал в подполье!
Ему понятно было желание тех, на платформе, поговорить с ним или хотя бы просто увидеть его, а особенно сейчас, когда он возвращался с конференции глав трех правительств. Ему и самому хотелось вот так просто, по-человечески сойтись с ними в тесном кружке, особенно после близкого общения с людьми чужого и враждебного мира.
И он пошел к платформе, на которой стояли руководители города, но тут произошло с ним неожиданное, смутившее его: соединились в одном взгляде огромная, с рваными краями пробоина на стене старого выгоревшего вокзала и черная повязка на глазу стоявшего впереди всех на платформе. Сталин сжал челюсти, сделал знак рукой. Человек с повязкой подошел к нему, на ходу снимая перчатки. Сталин пожал ему руку, коснулся плечом его груди и еще раз сильно сжал руку.
– Вам надо отдохнуть, – сказал он, резко повернулся к своему вагону, скупым, но не как всегда решительно-рубящим, а стариковским жестом как бы отмахнулся и поднялся на ступеньки. Пыжиковая шапка помахала на ветру ушами с тесемками.
Фырча, отстреливаясь клубами пара, приминая рельсы, паровоз потащил вагоны. Из окошка паровоза выглядывала спокойная голова машиниста.
Охранник, не пускавший Матвея из тамбура, пока Сталин был у вагона, теперь выпустил, на ходу подал его коричневый чемодан, украдчиво улыбаясь.
Матвей запоздало убоялся оставаться в этой каменной пустыне под низким солнцем. «Ничего-то не уцелело, ничего-то не узнаю… Да есть ли кто жив из родных-то?» Ноги Матвея разъехались на гололедке, он выронил ореховую палку.
Высокий, с повязкой на глазу, скользя по льду белыми, осоюзенными желтой кожей бурками, подбежал к нему, сбив на затылок каракулевую ушанку, уступая ветру желтые волосы. У Матвея упало сердце – это был его племянник Юрий. Матвей ослеп на мгновение: на ветру слезы взялись ледком, спаяли ресницы.
– Живой!.. Молодец!.. Принимай гостя!.. – заговорил он взволнованно, сгребая в объятия племянника.
– Легко оделся, дядя Матвей, – мягко окая, шутил Юрий, как и четыре года назад, когда майским полднем встречал Матвея на этом старом вокзале, с молодцеватой небрежностью накинув пиджак на одно плечо, – а у нас ветрило дует в рыло.
– Понимаешь, Юрас, ехал-то из персидских теплых краев. А как наши?
– Сразу все сказать?
– Нет, нет, погоди… Говори, что уж там!
– Женю не запамятовал?
– Помню утро, я и кудряш копали грядки…
– Убило Евгения нашего. В самое горестное время погиб. Напролом перли они на город. Вот когда бы второй-то фронт. Тогда же и мамака умерла. Живем с отцом, два вдовца, сирот воспитываем. Шепнул бы ты союзникам, чтобы не лезли в Европу к концу обедни. Нельзя этих циников допускать в Германию. С немцами имеем право говорить о мире один на один. Как и воюем.
Матвей глядел в глаза Юрия.
– Жизнь ты, жизнь…
– Жизнь такая, дядя Матвей, себя не любишь, а живешь в себе. А кого любишь, тех нету. Юльку я похоронил. – Юрий обтер мокрую ниже повязки скулу.
– А ведь еще позавчера ночью в Тегеране я пил с товарищами за нашу победу, потом за город-герой. Им-то все просто: герой, и конец. А ведь тут мы, Крупновы… могилы наши.
В машине Юрий бездумно играл баритоном, горестно удивляя дядю:
– В гареме красивые девки? Чай, шахиншах поделился?
– Юрка, ты, Юрка… все шутишь парень…
Яркие губы Юрия улыбкой расправляли суровые скобки морщин, острый приземляющий глаз голубел горячим строптивым озорством.
– Ну, если таких усачей вяжет застенчивость, что же тогда нам делать? А что пили в честь дня рождения лучшего друга Советов Черчилля?
– Была даже… русская водка.
– Факт остается фактом: немец был на Волге, тут отвернули ему башку. Наш позор и наша победа. До самой осени вытаскивали трупы, жгли за городом. Смрад густой. Больше миллиона полегло.
– Лена, как Лена?
– Лена? Решила, что всех женихов ее перебили, загорюнится она в старых девах, – говорил Юрий, остановив машину у переезда.
Улыбаясь лишь при одном воспоминании, как ясноглазая девчонка катала его на катере по Волге, а он с принужденным бесстрашием похохатывал, вздрагивал от холодных брызг, кропивших лицо, Матвей возразил Юрию:
– Лена шутит, конечно, о женихах.
– Со слезой временами. Так куда тебя? На завод или в подвал к Лене?
– К Лене, только к ней!
IV
Вечером Лена и Матвей искупали в корыте четырехлетнего Костю и годовалую дочь Юрия, Юльку, накормили пшенной кашей и уложили спать в одной из трех комнат подвала.
Тут, под грудой рухнувшего на подвал пятиэтажного дома, млела редчайше уютная, с керосиновой лампой на столе, с горячей печкой в углу тишина. Только шипение поземки за низкими, вровень с землей окнами напоминало Матвею намертво разъятый по кирпичу, павший в боях город.
Приезд Матвея выбил Лену из привычной примиренности со своим несчастьем, затянувшимся девичеством. Обычно вечерами они сидели в комнате с детьми за книгой или шитьем. Теперь, привернув лампу, положила в тумбочку эстетику Гегеля, встала на высокие каблуки черных туфель и, накинув на плечи голубую вязаную кофточку поверх белой блузки, вышла к столу.
Матвей подобрался, застегнув верхнюю пуговицу рубахи, но Лена посоветовала снять пиджак при такой жаре, и он, благодарно взглянув на нее, снял.