Истоки. Книга вторая — страница 73 из 75

лдатское – трепись, пока язык не отымется.

Матрена велела снохе:

– Угощай, чего задумалась. Собери в горенке. Я за огурчиками в погреб слажу. А ты, парень-ухарь, всю правду открой ей, Марфуте-то, открой. Что-то долго не летит домой наш сокол.

Когда Матрена вернулась из погреба, Марфа, уронив голову на стол, плакала, а Рэм стоял перед зеркалом, докуривая сигарету, пепел осыпался на его твердые красные губы.

– С Венькой беда, а? – строго спросила Матрена.

– Все у Вени в порядке, тетка Матрена.

– Чего же ты ревешь, дурочка? Угощай друга своего хозяина. А ты, Рэм, ночуй у нас. Дождь-то страсть как полощет.

Матрена костяшками пальцев толкнула Рэма к столу, напустилась на сноху:

– Бесстыдница, разве мыслимо слабость казать при людях! С гостем веселая будь. Успеешь наплакаться, когда уйдет.

Но Марфа все так же держала голову на своих полных руках. Матрена выпила с Рэмом, ушла в светелку к внуку Ванюшке.

Марфа встала, выпрямилась, застелила гостю на самодельном толстоногом диване.

– Спи смирно.

Убрала закуску и водку со стола, вышла.

По окнам, по крыше стегал дождь. Проснулся Рэм поздно, плохо понимая, где он. На пороге, заслонив широкой спиной весь просвет от косяка, курил Макар Сидорович.

– Проснулся, воин? Айда похмелишься, порасскажешь мне о моем Вениамине Макарыче. Извиняй баб, не могли тебя принять как надо. Да что с них взять, матушка моя вся в саже?! Эй, Матрена, развернись на сто восемьдесят градусов, давай нам рыбки. Марфута, слетай за пивом.

Макар откинулся на стуле, выпятив живот и широкую грудь. Смотрел на гостя с любовью.

Рэм допил водку, доел заливную рыбу, простился с хозяевами. На крылечке Макар сунул в карман танкиста пачку махорки.

– Снимай погоны, заступай на завод. Увидишь, чего теперь делаем.

Вечером Рэм Солнцев говорил с Юрием. Настольная лампа неясно освещала их лица, блестевшую орденами плотную грудь Рэма. Легкий ветерок колыхал занавеску на окне, вплетая парной запах волжской отмели в терпкий дым Рэмовой самокрутки. Лена молча сидела в стороне на деревянном диванчике, подобрав под себя упругие ноги в новых носках. В сумрачном свете блестели ее глаза под светлым облаком волос.

– Юрий Денисович, скольких я недосчитался, вернувшись сюда, – глухо сказал Рэм, клоня свою голову с медно-тяжелым блеском. – Смерть – придурок: косит направо и налево. Иногда блюдет ненужных. Я бы не заплакал, если бы вместо Юли и Женьки не повстречался с такими, вроде Иванова.

– Сейчас нужен каждый. Не до перелицовки и перешивки, дорогой Рэм. Заново жить надо.

Лене было весело, что Солнцев, говоря с Юрием, все время чувствует ее, поворачивается к ней островатой, осмугленной скулой.

– Ведь за что я люблю Михаила? Не терпел он гладких, а за товарища жизнь свою не жалел. Верил и верю ему. Я постою за него, – с глухим ожесточением закончил Рэм.

Лене невольно вспомнился почти столетней давности эпизод в берлинском ресторане: за столом сидел молодой человек. Вдруг он увидел, как два прусских офицера грубо подшучивали над незнакомой ему одинокой дамой. Молодой человек, резко встав, дал им пощечины. «Я Фридрих Энгельс, готов с вами драться на чем угодно: на пистолетах, на шпагах!» О предстоящей дуэли узнал из газеты Маркс и советовал своему другу удовлетвориться извинением плохо воспитанных людей. «Дорогой Фред, ведь ты же соавтор Коммунистического манифеста». – «Дорогой Мавр, – ответил ему Фред, – я прежде всего мужчина, а потом уж автор».

Лена чаяла встретить человека благородного, как Фред, о рыцарском поступке которого рассказывала ей мать незадолго до своей кончины. Последний месяц мать все чаще вспоминала о днях своей молодости, о красоте и мужестве молодого Дениса.

– Хороший и с головой ты парень, Рэм. И ордена тебе к лицу, – вдруг воскресшим из раннего девичества веселым движением Лена встряхнула головой слева направо.

Рэм расширил глаза, смотрел на нее растерянно.

– Да, орденов много. Одного только не дали: «Мать-героиня», – совсем с мальчишеской дерзостью ответил он.

Юрий быстро соединил их взгляды в своем, улыбнулся:

– Ну, молодежь, я пошел.

Солнцев будто испугался, оставшись наедине с Леной. Щеки его побледнели, он с несвойственной ему нерешительностью встал, потом сел, затравленно оглядываясь на дверь, за которой слышались голоса Юрия и Оксаны.

Лена подошла к Рэму, с приветливой пристальностью продолжительно посмотрела в его лицо своими серыми с голубинкой глазами.

– Не губи меня, товарищ Крупнова. – И хоть в хрипловатом голосе слышались нотки лихого заводского парня, Лена чувствовала все его смущение, и оно было ей приятно.

– Правда, Лена, не губи, моя жизнь еще нужна Родине, – попробовал пошутить Рэм, но получилось у него это серьезно и печально.

– А если и мне? – сказала Лена, не думая. Она отдавала себя радостному и удивительному открытию: без всяких усилий, просто тем, что живешь, можно доставлять человеку счастье. Лена села на диван. Рэм подошел к ней.

– Лена, давай вместе воспитывать маленькую Юльку. Ты ей тетка, я – дядя.

– Юра не отдаст, – тихо сказала Лена.

– Да как же не отдаст, ведь мы с тобой будем муж и жена.

– Ты, Рэм, чуточку разбойник, но наш, рабочий парень.

– А то чей же? Санька женится, и я имею право. Юрий взял у меня сестру. Обещал тебя отдать взамен.

Провожая Рэма, Лена пожала облитую сухим теплом его руку.

XI

Иванову казалось, что Юрий должен был отмежеваться от своего брата Михаила, но Юрий защищал брата, возомнив, что призван открыть глаза людям на ошибки, якобы допускаемые по отношению к бывшим военнопленным. Иванов холодел от ужаса при этом кощунстве, терял самообладание. И хотелось и робелось свалить этого рыжего парня: есть что-то страшное и притягательное в том, как падают большие деревья, ломая подлесок.

«Губит себя бесповоротно, разваливается, как взорванный в воздухе самолет», – думал Иванов.

– Ты будто ослеп: как можешь ручаться за Мишку? Заскоки, вывихи. Он где-то сбился с ноги. Время высокого давления, Юрий Денисович. Потом сгладится острота, тихими слезами примирения с жестокой необходимостью оплачем близких по крови, вредивших нам по неразумению, может быть. Ни я, ни ты не виноваты.

– Ласково ломаешь кости, Анатолий Иванов.

Иванову было жутковато смотреть в его единственный ярко-голубой с черным смоляным зрачком глаз. Сам он не знал, жалел ли его былую бравую красоту, травил ли сердце загустевшей давней ревностью, но только невыносимо тяжко становилось Иванову в такие минуты. И тогда своя жизнь, нерасторжимо связанная с судьбой этого человека, представлялась ему насильственно перекошенной, подогнанной по какой-то жесткой мерке. Он плакал неслышно, как бы в самого себя. Но это было так редко, что почти забывалось. «Бедняга, хорошо, что не оба глаза потерял». При всей строгости к себе Иванов был доволен собой, потому что жалость к Юрию как человеку не гасила все возрастающей настороженности к нему как секретарю горкома. «Будь он у мартена, героем бы считался. Я бы очень любил его. А тут, на этом посту?» – Иванов нравственно сутулился от внезапно открытых им несовершенств секретаря горкома.

Пока Юрий лежал в госпитале, Иванов установил нормальные порядки в горкоме, некой таинственностью окутывая личную жизнь секретарей. Иванов и с директорами, парторгами встречался, только вызывая их на бюро, чтобы пореже мелькать самому перед руководителями.

Из госпиталя Юрий вернулся с черной повязкой на месте левого глаза. Усмешкой обрезал он Иванова на первом же слове соболезнования.

Таинственность власти, которая доставила Иванову гордую радость, исчезала при Юрии Крупнове. Юрий разослал работников по восстанавливаемым заводам, по баракам, в которых жили понаехавшие со всей земли русской добровольцы-строители – подростки, девушки, инвалиды войны и старики. Сам пропадал среди них не без тщеславного умысла пристыдить его, Иванова: «Сидишь в кабинете!» Не по душе была Анатолию обнаженность в разговорах Юрия с этими горемыками: мол, глядите, какой я прямой, не обещаю легкую жизнь вскорости. Ютился зачем-то со старым отцом и сиротами в подвале, строптиво отказавшись переехать в новый особняк на Волге, построенный на законных основаниях для секретарей горкома и председателя горсовета. Иванову пришлось распаковать чемоданы, остаться в старой квартирке: особняк Юрий отдал под больницу.

Когда же в декабре 1943 года Сталин не принял городское руководство на вокзале, Иванов почувствовал себя раздавленным непомерным несчастьем. Никакие лекарства не помогали от головной боли и бессонницы.

«Неудовольствие или печаль помешали ему поговорить с нами? Если неудовольствие, то к кому оно могло относиться: только к Юрию Крупнову или в целом к горкому партии? Может, эти героические развалины потрясли его сердце? Ведь вся полнота радости и вся глубина печали народа заключены в его душе! Над гением скрещиваются разряды исторических гроз».

Однажды, проснувшись ночью, Иванов спохватился, что он видел слезу, скатившуюся по смуглой щеке великого человека и замерзшую на кончике его уса. Это несколько запоздалое открытие распахнуло двери в тайну создаваемой им поэмы о титаническом единоборстве двух миров на Волге. Битва с моторизованными бандами, хлынувшими из индустриальных джунглей Европы. Поэма рассыпалась, теперь же все ее звенья цементировались этой слезой.

Заключительная глава поэмы мощной октавой вырастала из исторического эпизода: вождь человечества стоит у развалин. Он кладет руку на плечо автора: «Правильную книгу написали, товарищ Иванов. Я бы вам посоветовал…» – Сладко замирает сердце Анатолия.

«Да, рано или поздно Юрий все равно сойдет со сцены. В его натуре – честь, прямота человека военных лет. Город-герой представлять надо, а у Юрия, кроме заводского демократизма, ничего нет. Да он, идиот, совсем не понимает своего положения, – думал Иванов. – Другой бы на его месте, имея такого брата, как Михаил, давно бы сгорел от стыда, просился перевестись в незнакомый город. А этот? Не знал, что Крупновы так беспомощны. Мишка приковылял домой, Савву до войны сняли – прибежал на родной завод. Юрий тоже, видно, хочет гибнуть на глазах бывших друзей».