Истоки тоталитаризма — страница 10 из 40

Политическое невежество евреев, делавшее их столь пригодными для их особой роли и для укоренения в государственном хозяйстве, а также их предрассудки: предубеждение против населения и преклонение перед властями, делавшие их слепыми в плане политической опасности антисемитизма, — все это обусловило сверхчувствительность евреев к любым формам социальной дискриминации. Трудно было увидеть принципиальное различие между политической аргументацией антисемитизма и просто бытовой антипатией, когда они существовали бок о бок. Все дело в том, однако, что они произрастали из прямо противоположных аспектов эмансипации: политический антисемитизм развивался в силу того, что евреи представляли собой отделенное от общества образование, а социальная дискриминация проявлялась вследствие укрепления равноправия евреев со всеми другими группами.

Равенство условий существования, хотя оно и является основным требованием справедливости, относится тем не менее к числу наиболее грандиозных и наименее ясных устремлений современного человечества. Чем более одинаковы условия, тем труднее объяснить те различия, что действительно существуют между людьми. Ведь таким образом все более неравными становятся и индивиды, и группы людей. Это озадачивающее следствие в полной мере стало очевидным, как только равенство перестали рассматривать в соотнесении с таким всемогущим существом, как Бог, или в свете общности такой неизбежности судьбы, как смерть. Как только равенство становится фактом мирской жизни как таковой, не соотносимым с каким-либо критерием, посредством которого его можно было бы измерить или объяснить, то лишь один шанс из ста, что этот факт будет признан просто как функциональный принцип определенной политической организации, в рамках которой люди, неравные в иных отношениях, обладают равными правами. Девяносто девять шансов за то, что этот факт будет ошибочно истолкован как врожденное свойство всякого индивида, его считают «нормальным», если он похож на всех других, и «ненормальным», если он оказывается в чем-то отличным. Подобное искаженное превращение равенства из политического в социальное понятие становится особенно опасным, если общество лишь в незначительной мере допускает существование особых групп и индивидов, поскольку в этом случае их отличия становятся особенно приметными.

Значительная проблема для современного периода, причем проблема, несущая особую опасность, заключается в том, что в этот период человек впервые сталкивается с другим человеком в условиях отсутствия защищающих их различий в обстоятельствах и условиях. И как раз это новое понимание равенства сделало столь трудными современные расовые отношения, так как здесь мы имеем дело с естественными различиями, которые нельзя сделать менее заметными никакими возможными или представимыми изменениями условий. Именно потому, что равенство требует, чтобы каждый признавал всех равными себе, конфликты между различными группами, которые в силу своих особых причин не готовы признать друг за другом право на такое сущностное равенство, приобретают столь ужасающе жестокие формы.

Поэтому, чем в большей степени условия существования евреев становились равными с условиями других, тем большее удивление вызывали их отличительные особенности. Это новое обстоятельство вело к негативной социальной реакции на евреев и в то же время обусловливало своеобразную симпатию по отношению к ним. Эти реакции в сочетании определяли социальную историю западного еврейства. Однако и дискриминация, и симпатия были бесплодными в политическом отношении. Они и не вели к появлению политического движения, направленного против евреев, и не могли служить им защитой от врагов. Эти реакции, при всем при том, отравляли социальную атмосферу, извращали все виды социальной коммуникации между евреями и неевреями и оказывали определенное воздействие на поведение евреев. Формирование типичного еврея было связано и с тем и с другим — и с особой дискриминацией, и с особым благоволением.

Социальная антипатия по отношению к евреям, проявлявшаяся в различных формах дискриминации, не причинила значительного политического вреда в европейских странах, поскольку здесь так и не было достигнуто действительного социального и экономического равенства. Новые классы представали как группы, к которым человек принадлежит по рождению. Нет никакого сомнения, что только в таких обстоятельствах общество могло терпеть то, что евреи составляли особое образование.

Ситуация была бы совершенно иной, если бы, как это было в Соединенных Штатах, равенство в условиях существования было бы чем-то само собой разумеющимся; если бы каждый индивид, вне зависимости от того, к какому слою он принадлежит, был бы твердо убежден, что благодаря способностям и удаче он может стать героем, добившимся успеха. В таком обществе дискриминация становится единственным средством отличения, своего рода всеобщим законом, в соответствии с которым те или иные группы могут оказываться вне сферы, где существует гражданское, политическое и экономическое равенство. Там, где дискриминация не связана только с еврейским вопросом, она может стать моментом кристаллизации политического движения, стремящегося устранить все естественные трудности и конфликты, присущие многонациональной стране, посредством насилия, власти толпы и вульгарных расовых идей. Один из наиболее многообещающих и в то же время опасных парадоксов Американской республики заключается в том, что она отважилась осуществить равенство в условиях самого неравноценного в физическом и в историческом отношениях населения в мире. В Соединенных Штатах социальный антисемитизм может когда-нибудь стать ядром чрезвычайно опасного политического движения.[96] В Европе, однако, социальный антисемитизм оказал незначительное влияние на возникновение политического антисемитизма.

3.1 Между парией и парвеню

Шаткое равновесие между обществом и государством, на котором базировалось в социальном и в политическом отношении национальное государство, привело к появлению своеобразной закономерности, регулирующей доступ евреев в общество. В течение 150 лет, когда евреи действительно жили среди западноевропейских народов, а не просто по соседству с ними, они должны были платить своей политической нищетой за социальную славу и социальными унижениями — за политический успех. Ассимиляция — в смысле принятия нееврейским обществом — оказывалась доступна им только в тех исключительных случаях, когда речь шла о выдающихся людях, которые отличались от еврейской массы, хотя и пребывали в таких же, как и она, ограничивающих и унизительных политических условиях. Позднее это случалось только тогда, когда в условиях происшедшей эмансипации и связанной с ней социальной изоляции политический статус евреев уже ставился под сомнение антисемитскими движениями. Общество, столкнувшись с проблемой политического, экономического и правового равенства для евреев, совершенно ясно дало понять, что ни один из его классов не был готов обеспечить им равенство в социальном плане и что представители еврейского народа будут приняты только в исключительных случаях. Те евреи, которые слышали этот странный комплимент о том, что они являются исключениями, исключительными евреями, очень хорошо знали, что именно такая двусмысленность, заключающаяся в том, что они суть евреи и в то же время будто бы не похожи на евреев, открывала для них двери общества. Если они желали вступить в такого рода взаимоотношения, то они пытались «быть и в то же время не быть евреями».[97]

Этот кажущийся парадокс был прочно укоренен в действительности. Нееврейское общество требовало, чтобы новичок был так же «образован», как оно само, и чтобы он, не ведя себя как «обычный еврей», создавал что-нибудь экстраординарное, поскольку он ведь, в конце концов, еврей. Все сторонники эмансипации призывали к ассимиляции (т. е. приспособлению евреев к обществу и принятию им), которую они считали либо предварительным условием эмансипации евреев, либо ее автоматическим следствием. Другими словами, когда те, кто действительно старался улучшить условия существования евреев, пытался осмыслить еврейский вопрос с точки зрения самих евреев, они во всех случаях сразу начинали рассматривать этот вопрос в его социальном аспекте. Одно из самых неблагоприятных обстоятельств в истории еврейского народа заключалось в том, что только его враги понимали, что еврейский вопрос является политическим вопросом. Этого почти никогда не понимали друзья еврейского народа.

Приверженцы эмансипации тяготели к тому, чтобы представлять данную проблему как проблему «образования», а это понятие первоначально применялось как к евреям, так и к неевреям.[98] Считалось чем-то само собой разумеющимся, что авангард в обоих лагерях должен состоять из специальным образом «образованных», толерантных культурных людей. Отсюда следовало, разумеется, что особенно толерантные, образованные и культурные неевреи могли беспокоиться в социальном плане только об исключительно образованных евреях. На деле требование об устранении предубеждений, высказывавшееся образованными людьми, очень скоро получило одностороннюю направленность, пока наконец не превратилось в требование, адресованное только евреям, чтобы они занялись своим образованием.

Это, однако, только одна сторона дела. Евреев побуждали стать образованными, с тем чтобы они не вели себя как обычные евреи, но в то же время их принимали только потому, что они были евреями в силу их необычной экзотической привлекательности. В XVIII столетий почвой для этого служил новый гуманизм, открыто заявлявший свою потребность в «новом образчике человеческого рода» (Гердер), взаимодействие с которым могло бы служить доказательством того что все люди являются представителями человечества. Дружба с Мендельсоном или Марком Герцем воспринималась людьми этого поколения как все новое и новое утверждение достоинства человека. А поскольку евреи были презираемым и угнетаемым народом, то они представали в глазах этого поколения как еще более чистое и в наибольшей степени могущее послужить примером воплощение рода человеческого. Именно Гердер, искренний друг евреев, первым употребил выражение, которое позднее употреблялось и цитировалось неправильно, — «чуждый народ Азии, занесенный в наши края».[99] Этими словами он и его единомышленники-гуманисты приветствовали тот «новый образчик человеческого рода», в поисках которого XVIII столетие «обшарило землю»,[100] а нашло его в своих извечных соседях. В своей жажде продемонстрировать базисное единство человечества они хотели представить еврейский народ более чуждым по происхождению и потому более экзотическим, чем он был на самом деле, с тем, чтобы демонстрация гуманности как всеобщего принципа была еще более эффективной.

В течение нескольких десятилетий на исходе XVIII столетия, когда французское еврейство уже пользовалось плодами эмансипации, а немецкое почти не имело никакой надежды или желания добиваться ее, просвещенная интеллигенция Пруссии «заставила евреев всего мира обратить свои взоры на еврейскую общину в Берлине»[101] (а не в Париже!). Во многом это было связано с успехом «Натана Мудрого» Лессинга или с той его интерпретацией, в соответствии с которой представители «нового образчика человеческого рода» должны ярче представлять человеческие качества,[102] поскольку они стали восприниматься как образцовые примеры человечества. Эта идея оказала сильное влияние на Мирабо, и он обычно приводил Мендельсона в качестве своего образца.[103]

Гердер надеялся, что образованные евреи покажут, что они в большей степени свободны от предрассудков, так как «еврей свободен от некоторых политических представлений, от которых нам очень трудно или невозможно избавиться». Протестуя против присущей эпохе привычки «предоставлять новые торговые привилегии», он указывал на образование как на истинный путь эмансипации евреев от иудаизма, «от старых и гордых национальных предрассудков… от привычек, не согласующихся с нашим временем и укладом» и способных служить «развитию наук и всей культуры человечества».[104] Приблизительно в это же время Гёте в рецензии на одну книгу стихотворений писал, что ее автор, польский еврей, «не достиг большего, чем какой-либо христианин etudiant en belles lettres», и сетовал, что там, где ожидал найти нечто подлинно новое, нечто, выходящее за пределы мелких условностей, он обнаружил обычную посредственность.[105]

Вряд ли можно преувеличить значение разрушительного вляния этой чрезмерной доброй воли на вновь вестернизированных, образованных евреев, а также воздействия, которое она оказала на их социальную и психологическую ситуацию. Они не только столкнулись с деморализующим требованием стать исключением по отношению к своему собственному народу, признать «резкое отличие между собой и другими», а также просить о том, чтобы подобное «отделение… было легализовано» правительствами.[106] От них даже ожидали того, чтобы они стали исключительным образчиком человечества. А поскольку лишь такое поведение, а не обращение того же Гейне служило «истинным входным билетом» в культурное европейское общество, что еще оставалось этим и будущим поколениям евреев, как только предпринимать отчаянные усилия с тем, чтобы никого не разочаровать?[107]

В течение десятилетий в начале этого процесса вхождения в общество, когда ассимиляция еще не стала традицией, которой слепо следуют, а была чем-то достигаемым немногими и исключительно одаренными индивидами, она действительно срабатывала очень хорошо. В то время как Франция была страной политической славы для евреев, первой страной, признавшей их гражданами, Пруссии, казалось, суждено было стать страной, где они достигнут социального блеска. Просвещенный Берлин, где Мендельсон установил тесные связи со многими знаменитыми людьми своего времени, был только началом. Его связи с нееврейским обществом во многом еще напоминали узы учености, которые объединяли еврейских и христианских ученых почти во все периоды европейской истории. Новым и неожиданным элементом было то, что друзья Мендельсона использовали эти отношения не в личных, а в идеологических и даже политических целях. Он сам открыто отмежевывался от всяких подобных сокрытых мотивов и неоднократно выражал свое полное удовлетворение условиями, в которых ему приходилось жить, как если бы предвидел, что его исключительный социальный статус и свобода имели отношение к тому обстоятельству, что он по-прежнему принадлежал к «низшим обитателям владений (прусского короля)».[108]

Такое безразличие к политическим и гражданским правам пережило время невинных отношений Мендельсона с учеными и просвещенными людьми его эпохи. Оно было перенесено позднее в салоны тех еврейских женщин, которые собирали самое блестящее общество, когда-либо виденное Берлином. Лишь после поражения Пруссии 1806 г., когда введение законодательства Наполеона во многих регионах Германии сделало вопрос об эмансипации евреев предметом дискуссии в обществе, такое безразличие сменилось неприкрытым страхом. Эмансипация ведь освободит образованных евреев вместе с «отсталым» еврейским народом, а это равенство отбросит то драгоценное различие, на котором, как они очень хорошо понимали, базировался их социальный статус. Когда эмансипация наконец свершилась, большинство ассимилированных евреев прибегли к обращению в христианство, примечательным образом находя возможным и неопасным быть евреем до эмансипации, но не после.

Наиболее репрезентативным из таких салонов, собиравших в Германии действительно смешанное общество, был салон Рахели Варнхаген. Ее оригинальный, непредвзятый и неординарный ум в сочетании с всепоглощающим интересом к людям и с подлинно страстной натурой делали ее наиболее блестящей и интересной из этих еврейских женщин. Скромные, но знаменитые soirees в «мансарде» у Рахели сводили вместе «просвещенных» аристократов, интеллектуалов, принадлежащих к среднему классу, а также актеров, т. е. всех тех, кто, подобно евреям, не относился к респектабельному обществу. Салон Рахели, так сказать по определению и по интенции, располагался на грани общества и не разделял его условностей и предрассудков.

Забавно наблюдать, насколько близко ассимиляция евреев в обществе следовала предписаниям, которые Гёте предложил для образования своего героя в романе «Вильгельм Мейстер», которому было суждено стать великим наставлением в воспитании среднего класса. В этой книге юный бюргер воспитывается дворянами и актерами, так что он может научиться тому, как подать и представить себя, свою индивидуальность и тем самым продвинуться от скромного статуса бюргерского сына к тому, чтобы стать дворянином. Для средних классов и для евреев, т. е. для тех, кто в действительности был вне высшего аристократического общества, все зависело от «личности» и от способности выразить ее. Казалось, наиболее важным было уметь играть роль того, кем человек действительно был. То примечательное обстоятельство, что в Германии еврейский вопрос считался вопросом образования, было тесно связано с потребностью раннего старта в жизни и имело своим следствием образованное филистерство как еврейских, так и нееврейских средних классов, а также то, что евреи потоком устремились в свободные профессии.

Очарование ранних берлинских салонов заключалось в том, что здесь ничто, кроме личности человека, а также уникального своеобразия характера, таланта и способности их выражения, не имело действительного значения. Такое уникальное своеобразие, делавшее возможным почти неограниченную коммуникацию и безграничную близость между людьми, не могло быть возмещено ни чином, ни деньгами, ни успехом, ни литературной славой. Краткий период, в который были возможны встречи подлинных личностей, такие, как встречи князя из рода Гогенцоллернов Луи Фердинанда с банкиром Абрахамом Мендельсоном, политического публициста и дипломата Фридриха Генца с писателем сверхмодной тогда романтической школы Фридрихом Шлегелем (если называть некоторых из наиболее знаменитых посетителей «мансарды» Рахели), закончился в 1806 г., когда, по выражению хозяйки, это уникальное место встречи «потерпело крушение подобно кораблику, содержащему высшее наслаждение жизни». Интеллектуалы-романтики стали антисемитами вместе с аристократами, и хотя это ни в коем случае не означало, что та или иная группа отказалась от всех своих еврейских друзей, исчезли непринужденность и блеск.

Действительный поворотный пункт в социальной истории немецких евреев наступил не в год прусского поражения, а два года спустя, когда в 1808 г. правительство приняло муниципальный закон, предоставлявший евреям все гражданские, но не политические права. По мирному договору 1807 г. Пруссия вместе со своими восточными провинциями потеряла большую часть своего еврейского населения. Евреи, оставшиеся на ее территории, в любом случае были «защищенными евреями», т. е. они уже пользовались гражданскими правами в форме индивидуальных привилегий. Муниципальная эмансипация лишь легализовала эти привилегии и пережила декрет об общей эмансипации 1812 г. Пруссия, получив вновь после поражения Наполеона Познань и проживавшие там еврейские массы, практически аннулировала декрет 1812 г., который мог означать предоставление политических прав даже бедным евреям, но сохранила нетронутым муниципальный закон.

Эти декреты об окончательной эмансипации вкупе с утратой провинций, в которых проживало большинство прусских евреев, имели колоссальные социальные последствия, хотя и не имели большого политического значения с точки зрения действительного улучшения статуса евреев. До 1807 г. защищенные евреи Пруссии насчитывали лишь примерно 20 процентов всего еврейского населения. К тому времени, когда вышел декрет об эмансипации, защищенные евреи образовывали большинство в Пруссии и было оставлено лишь 10 процентов «иностранных евреев» для контраста. Уже не было той беспросветной нищеты и отсталости, на фоне которых столь выгодно выделялись «евреи исключения» с их богатством и образованием. И этот фон, имевший столь существенное значение как основа для оценки социального успеха и для психологического самоуважения, уже никогда не стал тем, чем он был до Наполеона. Даже когда в 1816 г. были возвращены польские провинции, евреи, уже имевшие статус «защищенных евреев» (зарегистрированные сейчас как прусские граждане иудейского вероисповедания), все же составляли более 60 процентов всего еврейского населения.[109]

С социальной точки зрения это означало, что у оставшихся в Пруссии евреев уже не было того первоначального фона, в соотнесении с которым они воспринимались бы как исключение. Сейчас они сами образовывали такой фон, причем уменьшившийся, и индивиду, для того чтобы хоть как-то выделиться, приходилось прилагать двойные усилия. «Евреи исключения» вновь стали не исключением из, а просто евреями, представителями презираемого народа. Столь же неблаготворными были и социальные последствия правительственного вмешательства. Не только классы, занимавшие антагонистические по отношению к правительству позиции и поэтому откровенно враждебные к евреям, но и все слои общества в той или иной степени стали осознавать, что евреи, с которыми они имели дело, были не столько индивидуальными исключениями, сколько членами определенной группы, в чью пользу государство было готово принимать исключительные меры. А это было как раз то, чего всегда опасались «евреи исключения».

Берлинское общество покидало еврейские салоны с неслыханной быстротой, и к 1808 г. эти места встреч были замещены другими — в домах титулованной бюрократии и высшего среднего класса. На примере любой из многочисленных переписок того времени можно видеть, что интеллектуалы, так же как и аристократы, начали направлять свое презрение к восточноевропейским евреям, им почти не знакомым, против образованных евреев Берлина, которых они знали очень хорошо. Эти последние уже никогда не достигнут того самоуважения, что проистекает из коллективного осознания своей исключительности. Отныне каждому предстояло доказывать, что хотя он и еврей, но все же не еврей. Будет уже недостаточно выделяться на фоне более или менее неизвестной массы своих «отсталых братьев». Если индивид желал, чтобы его могли приветствовать как исключение, ему необходимо было выделяться на фоне «еврея как такового» и тем самым на фоне народа как целого.

Социальная дискриминация, а не политический антисемитизм, обнаружила фантом «еврея как такового». Первый автор, который провел различие между индивидуальным евреем и «евреем вообще, евреем везде и нигде», был никому не известный публицист, написавший в 1802 г. едкое сатирическое произведение о еврейском обществе и его жажде образования — волшебной палочки, открывающей путь к общему социальному признанию. Евреи изображались как «принцип» общества филистеров и выскочек.[110] Это довольно вульгарное литературное произведение не только с удовольствием читалось многими известными посетителями салона Рахели, но и опосредованно вдохновило великого романтического поэта Клеменса фон Брентано написать очень остроумное произведение, где филистер вновь отождествлялся с евреем.[111]

Вместе с ранней идиллией смешанного общества исчезло нечто, чему уже никогда, ни в одной другой стране и ни в какую другую эпоху не суждено было повториться. Никогда вновь ни одна социальная группа не принимала евреев с таким великодушием разума и легкостью сердца. Та или иная группа была обычно дружелюбна по отношению к евреям или потому, что была приятно возбуждена своей собственной отвагой и «испорченностью», или в знак протеста против превращения своих соотечественников в парий. Но париями евреи становились как раз там, где переставали быть политическими и гражданскими изгоями.


Важно помнить о том, что ассимиляция как групповой феномен в действительности существовала только среди европейских интеллектуалов. Не случайно, что первый образованный еврей, Мозес Мендельсон, был также первым, кто, несмотря на низкий гражданский статус, был принят в нееврейское общество. Придворные евреи и их наследники, еврейские банкиры и бизнесмены на Западе, никогда в социальном плане не признавались за своих, да они и не стремились покидать узкие пределы своего невидимого гетто. Сначала они, как все простодушные выскочки, гордились тем, что поднялись из такой беспросветной нужды и нищеты. Позднее, когда на них нападали со всех сторон, они были заинтересованы в нищете и даже отсталости масс, так как это стало аргументом в их пользу, признаком их собственной безопасности. Медленно и с опасениями они вынужденно отходили от наиболее строгих требований еврейского закона, никогда не отказываясь полностью от религиозных традиций, и в то же время еще более настоятельно требовали ортодоксальности от еврейских масс.[112] Процесс исчезновения автономии еврейских общин не только побуждал их к большему рвению в деле защиты еврейских общин от властей, но и усиливал стремление использовать помощь государства в управлении этими общинами, так что фраза о «двойной зависимости» бедных евреев, «как от правительства, так и от своих богатых братьев», действительно отражала реальность.[113]

Еврейские нотабли (как их называли в XIX столетии) правили еврейскими общинами, но не принадлежали к ним ни социально, ни даже географически. В определенном смысле они были столь же вне еврейского общества, сколь и вне нееврейского. Сделав блестящие индивидуальные карьеры и получив значительные привилегии от своих хозяев, они образовали своего рода общину людей, являющихся исключениями (из правил еврейской жизни) с ограниченными в высшей степени социальными возможностями. Их, естественно, презирало придворное общество, у них отсутствовали деловые связи с нееврейским средним классом, их социальные контакты настолько же лежали вне сферы законов общества, насколько независимым от современных им экономических условий было их экономическое возвышение. Такая изоляция и независимость зачастую порождали у них ощущение силы и чувство гордости, иллюстрацией чего может служить следующий анекдот, который рассказывали в начале XVIII в.: «Некий еврей… когда один благородный и образованный врач мягко попрекнул его за то, что он гордится (еврейством), несмотря на то что среди евреев нет князей и они не участвуют в управлении государством… ответил высокомерно: „Мы не князья, но мы правим ими“».[114]

Такая гордыня практически является противоположностью классового высокомерия, которое очень медленно развивалось среди привилегированных евреев. Правя своим собственным народом как абсолютные государи, они все же ощущали себя primi inter pares. Они больше гордились тем, что считались «почетным раввином всех евреев» или «князем Святой земли», нежели всеми титулами, которые им могли предложить их хозяева.[115] До середины XVIII столетия они все согласились бы с одним голландским евреем, сказавшим: «Neque in toto orbi alicui nationi inservimus», и ни тогда, ни затем они бы не поняли до конца ответ «ученого христианина»: «Но ведь это означает счастье лишь для немногих. Народ, рассматриваемый как corpo (sis), везде преследуется, не имеет самоуправления, подвластен чужому правлению, не обладает мощью и достоинством, а также странствует по всему миру, повсюду чужой».[116] Классовое высокомерие появилось только тогда, когда установились отношения между государственными банкирами различных стран, а затем последовали браки между членами ведущих семейств, кульминацией же явилось образование международной кастовой системы, дотоле неизвестной в еврейском обществе. Это тем более бросалось в глаза посторонним наблюдателям, что происходило в тот момент, когда старые феодальные сословия и касты быстро преобразовывались в новые классы. Отсюда делали очень неверное заключение, что еврейский народ является пережитком средних веков, и не видели того, что эта новая каста совсем недавнего происхождения. Ее образование завершилось только в XIX в., и включала она в количественном отношении, вероятно, не более сотни семейств. Но поскольку они были на виду, то весь еврейский народ стали считать кастой.[117]

Поэтому, сколь бы велика ни была роль придворных евреев в политической истории и их значение с точки зрения зарождения антисемитизма, социальная история могла бы легко оставить их без внимания, если бы не тот факт, что определенные психологические свойства и образцы поведения были общими для них и для еврейских интеллектуалов, которые обычно были, в конце концов, сыновьями бизнесменов. Еврейские нотабли хотели господствовать над еврейским народом и потому не желали покидать его, а для еврейских интеллектуалов было характерно желание покинуть свой народ и быть принятыми в общество. И те и другие разделяли чувство, что являются исключениями, и это чувство в полной мере соответствовало суждениям их окружения. Богатые «евреи исключения» воспринимали себя как исключение из обычной судьбы еврейского народа и признавались правительствами как исключительно полезные люди. Образованные «евреи исключения» воспринимали себя как исключение из еврейского народа и как исключительных людей, и таковыми их признавало общество.

Ассимиляция, доходила ли она до крайностей обращения или нет, никогда не представляла собой реальную угрозу выживанию евреев.[118] Приветствовали ли их или отвергали, это происходило потому, что они были евреями, и они это хорошо понимали. Первые поколения образованных евреев еще искренне хотели утратить свою идентичность евреев, и Берне писал с огромной горечью: «Некоторые попрекают меня тем, что я еврей, некоторые хвалят меня за это, другие прощают это, однако все думают об этом».[119] Воспитанные по-прежнему на идеях XVIII в., они мечтали о стране, в которой не будет ни христиан, ни иудеев. Они посвящали себя науке и искусствам и бывали глубоко оскорблены, когда узнавали, что правительства предоставляли всяческие привилегии и почести еврейским банкирам, но обрекали еврейских интеллектуалов на голодное существование.[120] Обращение, к которому в начале XIX в. подталкивал страх оказаться в одной куче с еврейскими массами, теперь стало необходимостью для добывания хлеба насущного. Подобное вознаграждение за слабость характера заставило целое поколение уйти в непримиримую оппозицию по отношению к государству и обществу. Представители «нового образчика человеческого рода», если они чего-то стоили, все становились бунтарями, а поскольку наиболее реакционные правительства того времени поддерживались и финансировались еврейскими банкирами, то их бунт был особенно яростен по отношению к официальным представителям их собственного народа. Антиеврейские высказывания Маркса и Берне нельзя как следует понять, если не рассматривать их в свете этого конфликта между богатыми евреями и еврейскими интеллектуалами.

Данный конфликт, однако, в полной мере проявился только в Германии и не пережил антисемитское движение того столетия. В Австрии до конца XIX в. не было еврейской интеллигенции, о которой стоило бы говорить, тем не менее, как только она появилась, она неожиданно ощутила всю силу антисемитского давления. Эти евреи, подобно своим состоятельным собратьям, предпочитали довериться защите монархии Габсбургов и начали становиться социалистами лишь после первой мировой войны, когда к власти пришла социал-демократическая партия. Наиболее значительным, хотя и не единственным исключением из этого правила был Карл Краус, последний представитель традиции Гейне, Берне и Маркса. Обличения Крауса в адрес еврейских бизнесменов, с одной стороны, и еврейского журнализма как организованного культа славы, с другой, были, вероятно, еще более суровыми, чем обличения его предшественников, потому что он находился в гораздо большей изоляции в своей стране, где не существовало еврейской революционной традиции. Во Франции, где декрет об эмансипации пережил все смены правительств и режимов, еврейские интеллектуалы, чья численность была весьма незначительна, не являлись предтечами какого-то нового класса, не играли они и особо важной роли в интеллектуальной жизни. Культура, как таковая, образование как программа не формировали образцы поведения евреев так, как это происходило в Германии.

Ни в одной другой стране не было ничего подобного тому имевшему столь решающее значение для истории германских евреев короткому периоду действительно свершившейся ассимиляции, когда подлинный авангард народа не только принял евреев, но даже проявил удивительное стремление объединиться с ними. Никогда такая установка не исчезала полностью в немецком обществе. До самого конца можно было проследить следы этой установки, и это, конечно, свидетельствует о том, что отношения с евреями никогда не получали окончательной определенности. В лучшем случае все это оставалось программой, в худшем — необычным и волнующим опытом. Хорошо известное высказывание Бисмарка о «немецких жеребцах, которых следует спарить с еврейскими кобылами», является всего лишь наиболее вульгарным выражением преобладавшей точки зрения.

И совершенно естественно, что такая социальная ситуация, хотя она и превращала первых образованных евреев в бунтарей, должна была в конечном счете привести скорее к появлению специфического вида конформизма, чем к эффективной бунтарской традиции.[121] Приспособившись к обществу, которое осуществляло дискриминацию по отношению к «обычным» евреям и в котором в то же время образованному еврею в общем было легче попасть в светские круги, чем нееврею, находившемуся в сходных условиях, евреи должны были четко отмежеваться от «евреев вообще» и столь же четко давать понять, что они являются евреями. Ни при каких обстоятельствах им не позволялось просто раствориться в среде своих соседей. С целью каким-то образом рационализировать двусмысленность, ими самими полностью не понимаемую, они могли делать вид, что являются «людьми на улице и евреями дома».[122] В действительности это вело их к ощущению своего отличия от людей на улице, поскольку они были евреями, и отличия от других евреев дома, поскольку они не были похожи на «обычных евреев».

Образцы поведения ассимилированных евреев, определяемые таким постоянным концентрированным усилием отличиться, создал тип еврея, который узнаваем повсюду. Евреи более не определялись национальностью или религией, вместо этого они трансформировались в социальную группу, чьи члены разделяли определенные психологические атрибуты и реакции, совокупность которых образует, как предполагалось, «еврейскость». Другими словами, иудаизм стал психологическим качеством, а еврейский вопрос стал сложной личной проблемой для каждого конкретного еврея.

В своем трагическом усилии приспособиться посредством дифференциации и дистинкции новый еврейский тип имел столь же мало общего с «евреем вообще», которого чурались, как и с той абстракцией — «наследник пророков и вечный проводник справедливости на земле», — которую призывала на помощь еврейская апологетика в тех случаях, когда нападали на того или иного еврейского журналиста. Еврей апологетов наделялся атрибутами, действительно являющимися привилегией парии и которыми в реальности обладали некоторые еврейские бунтари, жившие на границе общества, — человечностью, добротой, свободой от предрассудков, чувствительностью к несправедливости. Беда заключалась в том, что эти качества не имели никакого отношения к пророкам, а также в том, и это было еще хуже, что такие евреи не принадлежали ни к еврейскому обществу, ни к светским кругам нееврейского общества. В истории ассимилированного еврейства они играли весьма незначительную роль. В то же время «еврей вообще», каким его изображали профессиональные ненавистники евреев, являл те качества, которые должен приобрести парвеню, если он желает преуспеть, — бесчеловечность, жадность, высокомерие, раболепное подобострастие и решимость пробиться. В данном случае беда заключалась в том, что эти качества также не имеют никакого отношения к национальным свойствам. Более того, евреи, относящиеся к подобным типам делового класса, проявляли мало склонности к нееврейскому обществу, а в еврейской социальной истории играли почти столь же незначительную роль. До тех пор, пока существуют народы и классы, подвергаемые поношению, в каждом поколении с удивительной монотонностью будут заново появляться люди с качествами парвеню и парии, и происходить это будет и в еврейском, и во всяком другом обществе.

Для характера социальной истории евреев в рамках европейского общества XIX в. решающее значение имело то обстоятельство, что в известной мере каждый еврей в каждом поколении должен был когда-нибудь принимать решение, остаться ли ему парией и вообще пребывать вне общества, или стать парвеню, или приспосабливаться к обществу на деморализующем условии, состоявшем не столько в том, чтобы скрывать свое происхождение, сколько в том, чтобы «вместе с тайной своего происхождения выдавать и тайну своего народа».[123] Этот последний путь был трудным, так как подобных тайн не существовало и их нужно было выдумать. С тех пор как потерпела неудачу уникальная попытка Рахели Варнхаген устроить какую-то социальную жизнь вне официального общества, пути парии и парвеню в равной мере вели к крайнему одиночеству, а путь конформизма был путем, вызывающим постоянное раскаяние. Так называемая сложная психология среднего еврея, которая в некоторых благоприятных случаях развивалась в чувствительность очень современного толка, проистекала из двусмысленной ситуации. Евреи одновременно испытывали сожаление парии по поводу того, что он не стал парвеню, и угрызения совести парвеню в связи с тем, что он предал свой народ и обменял равные прав на личные привилегии. Одно было достоверно: если человек хотел избегнуть всяких двусмысленностей социального существования, то ему следовало примириться с тем, что быть евреем — значит принадлежать или к сверхпривилегированному высшему классу, или к лишенной привилегии массе, к которой в условиях Западной и Центральной Европы можно было принадлежать только посредством интеллектуальной и несколько искусственной солидарности.

Социальные судьбы средних евреев определялись их вечной неспособностью принять решение. А общество определенно не принуждало их сделать выбор, поскольку именно такая двойственность ситуации и двойственность их характера делали привлекательными отношения с евреями. Большинство ассимилированных евреев жили, таким образом, в полумраке удач и злоключений и с достоверностью знали лишь о том, что как успех, так и неудачи были нерасторжимо связаны с тем фактом, что они евреи. Для них еврейский вопрос утратил раз и навсегда всякое политическое значение. Но тем более тиранически он вторгался в их частную жизнь и оказывал воздействие на принятие личных решений. Выражение: «Человек на улице и еврей дома» — стало горькой реальностью: политические проблемы превращались во что-то буквально извращенное, когда евреи пытались решить их посредством внутреннего опыта и приватных эмоций. Приватная жизнь корежилась вплоть до полной бесчеловечности — например, в вопросе смешанных браков, — когда тяжкое бремя нерешенных проблем общественного характера втискивалось в пределы приватного существования, которое гораздо легче управляется непредсказуемыми законами страсти, чем посредством рассчитанной политики.

Было совсем нелегко не напоминать «еврея вообще» и в то же время оставаться евреем, делать вид, что ты не похож на евреев и при этом достаточно отчетливо показывать, что ты еврей. Средний еврей, не являвшийся ни парвеню, ни «сознательным парией» (Бернар Лазар) мог только делать упор на свое бессодержательное чувство отличия, продолжавшее получать различное интерпретационное наполнение со всеми его психологическими нюансами и вариациями от внутренней отстраненности до социального отчуждения. Пока мир был более или менее спокойным, такая установка срабатывала неплохо и для целых поколений превратилась в modus vivendi. Концентрация на искусственно усложненной внутренней жизни помогала евреям соответствовать необоснованным требованиям общества, быть чем-то незнакомым и волнующим, развить в себе известную непосредственность самовыражения и самопредставления, что изначально было свойствами актера и виртуозов, т. е. людей, которых общество всегда наполовину отвергало и которыми всегда наполовину восхищалось. Ассимилированные евреи, наполовину гордившиеся и наполовину стыдившиеся своей еврейскости, очевидно, находились в этой категории.

Процесс, в ходе которого буржуазное общество, развиваясь, уходило от руин своих революционных традиций и воспоминаний, привел к тому, что к экономической сытости и общему безразличию к политическим вопросам добавилась и черная тень скуки. Евреи стали людьми, с чьей помощью, как надеялись, можно было скоротать некоторое время. Чем в меньшей степени их воспринимали как равных, тем более привлекательными и интересными они становились. Буржуазное общество в своих поисках развлечений и в своем страстном интересе к индивиду, отличающемуся, как полагают, от нормы человека, обнаружило привлекательность всего, что можно было бы считать таинственной испорченностью или тайным пороком. И именно такие взбудораженные предпочтения открывали евреям двери общества. Ведь в рамках этого общества еврейскость, после того как она была искажена до состояния психологического качества, могла быть извращенно искажена до состояния порока. Подлинная терпимость и любопытство ко всему человеческому, свойственные Просвещению, замещались нездоровой тягой к экзотическому, ненормальному и иному как таковым. Несколько типов в обществе один за другим представляли экзотическое, аномальное, иное, однако ни один из них ни в малейшей степени не был связан с политическими вопросами. Таким образом, только роль евреев в этом разлагающемся обществе могла приобрести масштабы, выходящие за узкие рамки забавы общества.

Прежде чем мы проследуем причудливыми путями, ведшими «евреев исключения», этих знаменитых и печально известных незнакомцев в салоны Сен-Жерменского предместья во Франции fin-de-siecle, мы должны вспомнить единственного великого человека, который был порождением самообмана, выработанного «евреями исключения». Создается впечатление, что всякая заурядная идея имеет шанс достичь по крайней мере в одном индивиде того, что раньше называлось историческим величием. Великим человеком «евреев исключения» был Бенджамин Дизраэли.

3.2 Могущественный кудесник[124]

Бенджамина Дизраэли, чей главный интерес в жизни заключался в карьере лорда Биконсфилда, отличали две вещи: во-первых, дар богов, нами, современными людьми, банально называемый удачей, но в другие времена почитавшийся как богиня по имени Фортуна, и, во-вторых, необъяснимо интимно и чудодейственно связанная с Фортуной великая беспечная наивность разума и воображения, делающая невозможным назвать этого человека карьеристом, хотя он ни о чем, кроме карьеры, всерьез не думал. Его наивность побуждала его признать, насколько глупо будет ощущать себя desclasse и насколько волнительнее для него самого и для окружающих, насколько полезнее для его карьеры будет подчеркивать «посредством отличия в одежде, своеобразия прически, а также причудливых способов выражения и многоречия»[125] тот факт, что он еврей. Он более, чем какой-либо другой еврейский интеллектуал, стремился быть принятым в высшее и в самое высшее общество, однако он был единственным среди них, кто знал, как не упустить удачу — это подлинное чудо для парии, — и кто знал с самого начала, что никогда не следует сгибаться, если желаешь «двигаться все выше и выше».

Он играл в игру политики как играет актер в театральном представлении, с тем исключением, что он играл свою роль настолько хорошо, что своим собственным притворством убеждал самого себя. Его жизнь и его карьера читаются как сказка, где он выступает как принц, дарящий романтический голубой цветок — в данном случае первоцвет империалистической Англии — своей принцессе, королеве Англии. Британские колониальные владения были сказочной, волшебной страной, над которой никогда не заходит солнце, а ее столицей был азиатский Дели, куда принц хотел убежать со своей принцессой из туманного прозаического Лондона. Это могло бы выглядеть глупо и детски, но когда жена пишет своему мужу, как написала своему мужу леди Биконсфилд: «Вы знаете, что женились на мне из-за денег, а я знаю, что если бы Вам пришлось сделать это вновь, то Вы сделали бы это из-за любви»,[126] то замолкаешь перед лицом счастья, противоречащего всем правилам. Человек продал душу дьяволу, но дьявол не захотел взять душу, а боги одарили его всем возможным на земле счастьем.

Дизраэли происходил из полностью ассимилированной семьи. Его отец, просвещенный джентльмен, крестил сына, поскольку хотел, чтобы у него были такие же возможности, как и у обычных смертных. У Дизраэли было мало связей с еврейским обществом, и он ничего не знал о еврейской религии и обычаях. Еврейскость для него с самого начала была фактом происхождения, который можно приукрашивать по своему усмотрению, не будучи сдерживаемым действительным знанием. В результате он рассматривал этот факт во многом так же, как его мог бы рассматривать нееврей. Он гораздо более отчетливо, чем другие евреи, осознавал, что быть евреем — это в такой же мере шанс, как и препятствие. А поскольку, в отличие от своего простого и скромного отца, он хотел ничуть не меньше, чем стать простым смертным, но и ничуть не больше, чем «возвыситься над всеми своими современниками»,[127] то он начал формировать свой образ так, что со своими «оливковым цветом лица и черными как уголь глазами», с «могучим, как храм — разумеется, не христианским — лбом, он был не похож ни на одно живое существо, которое когда-либо встречалось».[128] Он инстинктивно знал, что все зависит от «барьера между ним и простыми смертными», от подчеркивания своей приносящей удачу «необычности».

Все это свидетельствует об исключительном понимании общества и его правил. Не случайно именно Дизраэли сказал: «То, что является преступлением для массы, для немногих всего лишь порок».[129] Возможно, данное высказывание и есть проникновение в тот самый принцип, в силу которого свершалось медленное и зловещее сползание общества XIX столетия к состоянию толпы и ниже. Так как он знал об этом правиле, то знал также и о том, что у евреев нигде не будет лучших шансов, чем в кругах, претендующих на исключительность и в то же время стремящихся к дискриминации евреев. Ведь хотя эти избранные круги вместе с массой считали еврейскость преступлением, для некоторых немногих это «преступление» в любой момент могло трансформироваться в привлекательный «порок». Демонстрация Дизраэли экзотичности, необычности, таинственности, волшебства и мощи, питаемых тайными источниками, была правильно сориентирована на такую установку в обществе. И именно его виртуозность в социальной игре побудила его сделать выбор в пользу консервативной партии, принесла ему место в парламенте, пост премьер-министра и, наконец, что очень немаловажно по значению, завоевала ему постоянное восхищение общества и дружбу королевы.

Одной из причин его успеха была искренность в его игре. Впечатление, производимое им на его более непредубежденных современников — это впечатление человека, в котором причудливо смешиваются актерство и «абсолютная искренность и откровенность».[130] Такое могло достигаться только благодаря подлинной наивности, отчасти имеющей источник в воспитании, из которого было исключено всякое специфически еврейское влияние.[131] Вместе с тем чистая совесть Дизраэли была связана также и с тем, что он родился англичанином. Англия не знала еврейских масс и еврейской нищеты, поскольку она приняла их столетия спустя после того, как они были согнаны со своих мест в средние века. Португальские евреи, которые осели в Англии в XVIII в., были состоятельными и образованными. Вплоть до конца XIX в., когда погромы в России положили начало современным еврейским эмиграциям, в Лондоне не появлялась еврейская нищета, а вместе с ней не появлялось различие между еврейскими массами и их состоятельными соплеменниками. Во времена Дизраэли здесь не было еврейского вопроса в его континентальном обличии — в Англии жили только те евреи, которых правительство приветствовало. Другими словами, английские «евреи исключения» не осознавали себя в качестве исключения, как это делали их братья на континенте. Когда Дизраэли высмеивал «вредное учение новых времен об естественном равенстве людей»,[132] он сознательно шел по стопам Бёрка, «предпочитавшего права англичан правам человека», и игнорировал действительную ситуацию, где привилегии для немногих заменили права для всех. Он в такой мере не был осведомлен о реальных условиях существования еврейского народа и был в такой мере убежден в значительности «влияния еврейской расы на современные сообщества», что открыто требовал, чтобы евреям «северными и западными расами оказывался весь почет и покровительство, которыми у цивилизованных и развитых народов должны удостаиваться те, кто очаровывает общественный вкус и возвышает общественные чувства».[133] Так как политическое влияние евреев в Англии было сосредоточено вокруг английской ветви Ротшильдов, он был очень горд помощью Ротшильдов в деле победы над Наполеоном и не видел каких-либо причин для того, чтобы не выражать свои политические взгляды в качестве еврея.[134] Как крещенный, он, разумеется, никогда не был официальным представителем какой-либо еврейской общины, однако остается верным то, что он был единственным евреем из евреев своего разряда и своего века, кто стремился по мере возможности представлять еврейский народ в политическом отношении.

Дизраэли, никогда не отрицавший того, что «фундаментальный факт (относительно него) заключается в том, что он еврей»,[135] восхищался всем еврейским. Равным такому восхищению было только его невежество в этих делах. Однако смешение гордости и невежества в них было характерно для всех вновь ассимилировавшихся евреев. Серьезное различие состоит в том, что Дизраэли знал о прошлом и настоящем евреев еще меньше прочих и поэтому отваживался открыто высказывать то, что у других лишь смутно угадывалось в лишь отчасти осознанных образцах поведения, диктуемых страхом и высокомерием.

Политический итог способности Дизраэли оценивать возможности евреев мерками политических притязаний нормальных людей носил более серьезный характер. Он почти автоматически создал целый набор теорий относительно влияния и организации евреев, которые мы обычно находим в наиболее злобных формах антисемитизма. Прежде всего, он действительно считал себя «избранным человеком избранной расы».[136] И разве можно найти лучшее доказательство, чем его собственная карьера: еврей без имени и без богатств, которому помогали лишь несколько еврейских банкиров, вознесся до положения первого человека Англии, один из не самых любимых членов парламента стал премьер-министром и завоевал подлинную популярность среди тех, кто в течение длительного периода «считали его шарлатаном и относились к нему как к парии».[137] Политический успех сам по себе никогда не удовлетворял его. Для него было гораздо труднее и гораздо важнее быть принятым в лондонское общество, чем покорить палату общин, и определенно большим триумфом было стать членом обеденного клуба Грильона — «в избранный круг которого было принято включать восходящих политиков обеих партий и из которого неуклонно исключались нежелательные в социальном отношении люди»,[138] — чем быть министром Ее Величества. Восхитительно неожиданной кульминацией всех этих сладостных триумфов явилась искренняя дружба королевы. А монархия в Англии хотя и утратила большинство своих политических прерогатив в строго подотчетном конституционном национальном государстве, но приобрела и удерживала безусловное верховенство в английском обществе. Оценивая величие триумфа Дизраэли, следует вспомнить о том, что лорд Роберт Сесил, один из его видных коллег по консервативной партии, еще считал нужным году в 1850 оправдывать какие-то свои особенно резкие нападки на него ссылкой на то, что «он просто высказывает публично то, что все говорят о Дизраэли в приватной обстановке».[139] Самая большая победа Дизраэли заключалась в том, что в конце концов никто уже не говорил в приватной обстановке ничего, что не польстило и не доставило бы ему удовольствия, если бы было высказано публично. Именно такого уникального взлета к подлинной популярности добился Дизраэли с помощью политики, использующей только возможности и выдвигающей на передний план только преимущества того обстоятельства, что он родился евреем.

Составной частью удачи Дизраэли был тот факт, что он всегда соответствовал своему времени, и, как следствие этого, его многочисленные биографы понимали его лучше, чем это обычно бывает в случае с большинством великих людей. Он был живым воплощением тщеславия, этой могучей страсти, развившейся в век, который внешне не допускал каких-либо отличий и различий. В любом случае Карлейль, интерпретировавший всю мировую историю в соответствии с идеалом героя XIX столетия, был явно не прав, когда отказывался принять титул из рук Дизраэли.[140] Ни один из современников не соответствовал представлениям Карлейля о героях столь полно, как Дизраэли, презиравший величие как таковое, не сопряженное с какими-либо особыми достижениями. Ни один человек не отвечал столь точно требованиям, предъявляемым поздним XIX в. к живым гениям, как этот шарлатан, воспринимавший свою роль всерьез и игравший великую роль Великого Человека с неподдельной naivete, демонстрируя огромный набор фантастических трюков и завораживающий артистизм. Политики влюблялись в шарлатана, превращавшего скучные деловые обязанности в нечто подобное сновидениям с восточным привкусом, а когда общество учуяло аромат черной магии в умных деяниях Дизраэли, «могущественный кудесник» на самом деле завоевал сердце эпохи.


Честолюбивое стремление Дизраэли отличаться от других смертных и его страстное желание попасть в аристократическое общество были типичными для средних классов его эпохи и страны. Не политические соображения и не экономические мотивы, а его мощные социальные амбиции побудили его присоединиться к консервативной партии и проводить политику, при которой всегда «виги избирались в качестве объекта вражды, а радикалы — в качестве союзников».[141] Ни в какой другой европейской стране средние классы не достигали того уровня самоуважения, что позволил бы их интеллигенции примириться со своим социальным статусом, в результате чего аристократия могла продолжать занимать определяющие позиции на социальной шкале, уже утратив всякое политическое значение. Несчастный немецкий мещанин открыл свою «внутреннюю личность» в своей отчаянной борьбе против кастового высокомерия, проистекавшего из упадка дворянства и из необходимости защищать аристократические титулы от буржуазных денег. Смутные теории крови и строгий контроль за браками — относительно недавние явления в истории европейской аристократии. Дизраэли гораздо лучше, чем немецкие мещане, знал, что было нужно для того, чтобы соответствовать требованиям аристократии. Все попытки буржуазии достичь высокого социального статуса не могли одолеть аристократическое высокомерие, поскольку речь шла об усилиях индивидов и не затрагивался наиболее важный элемент кастового тщеславия — гордость привилегией, дарованной просто в силу рождения. «Внутренняя личность» никогда не могла отрицать, что ее развитие требовало образования и особых усилий со стороны индивида. Когда Дизраэли «мобилизовал гордость расы для противостояния гордости касты»,[142] он знал, что социальный статус евреев, что бы еще ни говорилось о нем, как минимум, полностью зависел от факта рождения, а не от достижений. Дизраэли сделал еще один, даже более далеко идущий шаг. Он знал, что аристократия, вынужденная год за годом наблюдать, как значительное число богатых представителей среднего класса покупает титулы, испытывает серьезные сомнения относительно своей собственной ценности. Он поэтому нанес им поражение в их собственной игре, используя свое довольно банальное и стандартное воображение для того, чтобы бесстрашно писать, что англичане «произошли от расы-парвеню, гибридной расы, а он сам продукт самой чистой крови в Европе», что «жизнь британского пэра регулировалась главным образом арабскими законами и сирийскими обычаями», что «еврейка является царицей небес» или что «цвет еврейской расы даже сейчас восседает по правую руку Господа Бога Саваофа».[143] А когда он в конце концов написал, что «на деле уже нет аристократии в Англии, поскольку превосходство животного человека является существенным качеством аристократии»,[144] он в действительности задел самый слабый пункт современных аристократических расовых теорий, которые позднее стали отправным моментом буржуазных и новоявленных расовых представлений.

Иудаизм и принадлежность к еврейскому народу выродились в простой факт рождения только среди ассимилированного еврейства. Первоначально все это означало особую религию, особую национальность, наличие совместных особых воспоминаний и особых надежд, а также означало, даже среди привилегированных евреев, по крайней мере сохранение совместных особых экономических возможностей. Секуляризация и ассимиляция еврейской интеллигенции изменили самосознание и самоинтерпретацию таким образом, что от старых воспоминаний и надежд не осталось ничего, кроме сознания принадлежности к избранному народу. Дизраэли, не единственный, разумеется, «еврей исключения», веривший в свою собственную избранность без веры в Него, Того, Кто избирает и отвергает, был единственным, создавшим, исходя из этих пустых представлений об определенной исторической миссии, развернутую расовую доктрину. Он был готов утверждать, что семитский принцип «представляет все, что есть духовного в нашей природе», что «злоключения истории находят свое фундаментальное разрешение — все есть раса», являющаяся «ключом к истории» независимо от «языка и религии», поскольку «есть только одна вещь, образующая расу, и это кровь», а также есть только одна аристократия — «аристократия природы», которая образуется «несмешанной расой, обладающей первоклассной организацией».[145]

Нет нужды подчеркивать близость всего этого к более современным расовым теориям, и открытие Дизраэли является еще одним доказательством того, насколько хорошо они служат для борьбы с чувством социальной неполноценности. Ведь хотя расовые доктрины послужили в конечном итоге более зловещим и непосредственно политическим целям, все же верно, что их правдоподобие и убедительность были во многом обусловлены тем, что в силу «расовой» характеристики они помогали всякому чувствовать себя аристократом, избранным благодаря самому факту рождения. То обстоятельство, что эти новые избранные не принадлежали к элите, не относились к немногим избранным, — что в конечном итоге образует существенный момент гордости дворянина, — а должны были разделять избранность с все возрастающей толпой, не наносило серьезного вреда доктрине, поскольку число не принадлежащих к избранной расе возрастало в той же пропорции.

Расовые теории Дизраэли были в такой же мере результатом его исключительного понимания правил общества, как и продуктом специфического характера секуляризации ассимилированного еврейства. Дело не только в том, что еврейская интеллигенция оказалась захваченной общим процессом секуляризации, которой в XIX столетии уже не были свойственны ни революционная притягательность, присущая Просвещению, ни вера в независимое, уверенное в своих возможностях человечество, и потому она оказалась беззащитной перед происходящей трансформацией некогда искренних религиозных верований в предрассудки. Еврейская интеллигенция оказалась также подверженной влиянию еврейских реформаторов, стремившихся превратить национальную религию в определенную религиозную деноминацию. Для этого они должны были преобразовать два базисных элемента иудейского благочестия — мессианскую надежду и веру в избранность Израиля. И они изгоняли из иудейских молитвенников видения окончательного восстановления Сиона вкупе с благочестивым ожиданием дня в конце дней, когда придет к концу изоляции еврейского народа от народов земли. Без мессианской надежды идея избранности означала вечную изоляцию, без веры в избранность, наделяющей один особый народ миссией искупления мира, мессианская надежда истончилась до расплывчатой филантропии и универсализма, которые стали столь характерными чертами специфически еврейского политического энтузиазма.

Решающий момент еврейской секуляризации состоял в том, что идея избранности отделялась от мессианской надежды, в то время как в иудейской религии эти два элемента являются двумя аспектами плана Бога по искуплению человечества. Из мессианской надежды вырастало устремление к окончательному решению политических проблем, призванному устроить на земле ничуть не меньше, чем рай. Из верования относительно избранности Богом произрастало фантастическое заблуждение, разделяемое в равной мере и неверующими евреями и неевреями, насчет того, что евреи по своей природе умнее, лучше, здоровее более приспособлены для выживания, являются двигателями истории и солью земли. Вдохновенное мечтание еврейских интеллектуалов о рае на земле, мечтание, столь уверенно утверждающее свободу от всяких национальных привязанностей и предрассудков, свидетельствовало в действительности о том, что они еще более далеки от политической реальности, чем их отцы, молившиеся о приходе Мессии и о возвращении их народа в Палестину. В то же время сторонники ассимиляции, убедившие себя и без связи с какой-либо энтузиастической надеждой в том, что они соль земли, таким нечестивым тщеславием были отгорожены от других наций в еще большей степени, чем их отцы были отгорожены оградой Закона, которая, как благочестиво уповали, отделяла Израиль от язычников, но должна была рухнуть в дни пришествия Мессии. Именно это тщеславие «евреев исключения», бывших слишком «просвещенными» для веры в Бога и достаточно суеверными для того, чтобы, исходя из своего повсеместно исключительного положения, верить в себя, разрушило прочные связи благочестивой надежды, соединявшие Израиль с остальным человечеством.

Секуляризация поэтому привела в конце концов к тому парадоксу, игравшему столь решающую роль в психологии современных евреев, посредством которого их ассимиляция — при том, что она упраздняла национальное сознание, трансформировала национальную религию в конфессиональную деноминацию, а также реагировала на противоречивые и двусмысленные требования государства и общества посредством столь же двусмысленных приемов и трюков, — породила самый настоящий шовинизм, если под шовинизмом понимать извращенный национализм, при котором (говоря словами Честертона) «индивид сам является объектом поклонения, индивид выступает как свой собственный идеал и даже свой собственный идол». Отныне старое религиозное представление об избранности уже не образовывало сущность иудаизма, оно стало вместо этого сутью еврейскости.

Этот парадокс нашел свое самое яркое и очаровательное воплощение в Дизраэли. Он был английским империалистом и еврейским шовинистом. Однако нетрудно простить шовинизм, который был скорее игрой воображения, так как при всем том «Англия была Израилем его воображения»,[146] и нетрудно также простить его английский империализм, имевший столь мало общего с односторонней решительностью экспансии ради экспансии, поскольку он, в конце концов, «никогда не был законченным англичанином и гордился этим».[147] Все эти любопытные противоречия, столь отчетливо свидетельствующие о том, что могущественный кудесник никогда не воспринимал самого себя совершенно всерьез и всегда играл какую-то роль с целью завоевать общество и приобрести популярность, усиливают его уникальное очарование, они сообщают элемент шарлатанского энтузиазма всем его высказываниям и грезам, что делает его совершенно отличным от его империалистических последователей. Ему достаточно повезло в том, что он грезил и действовал в эпоху, когда Манчестер и бизнесмены еще не завладели имперской мечтой и даже резко и яростно выступали против «колониальных авантюр». Его суеверная вера в кровь и расу, к которым он примешивал старые романтические народные побасенки о могучей сверхъестественной связи между золотом и кровью, не несла в себе и намека на возможные убийства, будь то в Африке, Азии или в самой Европе. Он начинал как не слишком одаренный писатель и остался интеллектуалом, и лишь удача сделала его членом парламента, лидером своей партии, премьер-министром и другом королевы Англии.

Представления Дизраэли о роли евреев в политике восходят к тому времени, когда он еще был просто писателем и не начинал своей политической карьеры. Его идеи, относящиеся к этой сфере, не были поэтому результатом действительного опыта, но он придерживался их с удивительной цепкостью на протяжении всей своей дальнейшей жизни.

В своем первом романе «Альрои» (1833) Дизраэли разработал план еврейской империи, в которой евреи будут править в качестве строго обособленного класса. Этот роман свидетельствует о влиянии расхожих иллюзий о властных возможностях евреев, а также о невежестве молодого автора относительно действительных властных отношений в его эпоху. Одиннадцать лет спустя политический опыт, приобретенный в парламенте и в общении с видными людьми, научил Дизраэли тому, что «цели евреев, какими бы они ни были прежде и какими бы они ни стали потом, в его время были весьма далеки от утверждения политической самостоятельности в какой-либо форме».[148] В своем новом романе «Конингсби» он отказался от мечты о еврейской империи и развернул фантастическую схему, в соответствии с которой еврейские деньги определяют взлет и падение дворов и империй и безраздельно господствуют в сфере дипломатии. Никогда он уже не отказывался от этого второго представления относительно скрытого и таинственного влияния избранных людей избранной расы, заменившего его прежнюю мечту об открыто утвердившейся таинственной касте правителей. Это стало стержнем его политической философии. В противоположность столь почитаемым им еврейским банкирам, предоставлявшим правительствам займы и зарабатывавшим комиссионные, Дизраэли, бывший внешним наблюдателем, не мог взять в толк, как это люди, повседневно имеющие дело с подобными властными возможностями, могут не стремиться к власти. Он не мог понять, как это еврейский банкир мог испытывать еще меньший интерес к политике, чем его нееврейские коллеги. Для Дизраэли было чем-то само собой разумеющимся, что еврейское богатство было лишь средством еврейской политики. Чем больше он узнавал о хорошо налаженной организации еврейских банкиров в деловой сфере, а также о носившем международный характер обмене новостями и информацией, тем больше он убеждался в том, что имеет дело с чем-то вроде тайного общества, держащего — при том, что никто не знает об этом, — судьбы мира в своих руках.

Хорошо известно, что вера в наличие еврейского заговора, осуществляемого тайным обществом, обладала наибольшей ценностью с точки зрения антисемитской пропаганды и оказалась намного более живучей, чем традиционные европейские предрассудки относительно ритуальных убийств и отравления колодцев. Преследуя прямо противоположные цели и в то время, когда уже никто всерьез не говорил о тайных обществах, Дизраэли пришел к идентичным умозаключениям. И это имеет большое значение, поскольку показывает, в какой мере подобные выдумки обязаны своим происхождением социальным мотивам и обидам и насколько правдоподобнее, чем куда более тривиальная истина, они объясняют мировые события, политическую и экономическую деятельность. В глазах Дизраэли, как и в глазах многих менее известных и уважаемых шарлатанов, вся политическая игра разыгрывается тайными обществами. Не только евреи, но и всякая другая группа, влияние которой не было связано с политической организацией или которая находилась в оппозиции ко всей социальной и политической системе, воспринимались им как закулисные силы. В 1863 г. он считал, что является свидетелем «борьбы между тайными обществами и европейскими миллионерами. Пока побеждал Ротшильд».[149] А также что «естественное равенство людей и упразднение собственности провозглашаются тайными обществами».[150] Уже в 1870 г. он еще мог всерьез говорить о силах «под поверхностью» и искренне верить в то, что «тайные общества и их международная деятельность, Римская церковь с ее притязаниями и методами, вечный конфликт между наукой и верой» активно определяют ход человеческой истории.[151]

Невероятная naïveté Дизраэли заставляла его соединять все эти «тайные» силы с евреями. «Первые иезуиты были евреями; эта таинственная русская дипломатия, которая столь тревожит Западную Европу, организуется и осуществляется евреями; эта могучая революция, которая в настоящий момент готовится в Германии и которая в действительности будет второй и более крупной Реформацией… развивается под покровительством евреев… Люди еврейской расы обнаруживаются во главе всякой из (коммунистических и социалистических) групп. Народ Бога сотрудничает с атеистами, наиболее умелые накопители собственности объединяются с коммунистами, особая и избранная раса протягивает руки подонкам общества и низшим кастам Европы! И все это потому, что они хотят разрушить это неблагодарное христианство, которое обязано им даже своим именем и тиранию которого они уже больше не желают терпеть».[152] В воображении Дизраэли мир стал еврейским.

В таком поразительном заблуждении уже предвосхищается самая изобретательная выдумка гитлеровской пропаганды — о тайном союзе между евреем-капиталистом и евреем-социалистом. Нельзя при этом отрицать, что вся схема, какой бы надуманной и фантастичной она ни была, обладала определенной собственной логикой. Если исходить, как это делал Дизраэли, из посылки, что еврейские миллионеры являются вершителями еврейской политики; если учитывать унижения, которым евреи подвергались в течение столетий (при всей их реальности еврейская апологетическая пропаганда неизменно глупым образом преувеличивала их); если быть свидетелем нередких случаев, когда сын еврейского миллионера становился лидером рабочего движения, и если знать по опыту, насколько крепки, как правило, узы еврейской семьи, то образное предположение Дизраэли относительно мщения христианским народам не представлялось чрезмерным. Истина заключалась, конечно, в том, что сыновья еврейских миллионеров тяготели к левым движениям как раз потому, что их отцы-банкиры никогда не вступали в открытые классовые конфликты с рабочими. У них поэтому полностью отсутствовало то классовое сознание, которым непроизвольно обладал бы выходец из всякой обычной буржуазной семьи. В то же время в силу тех же самых причин рабочие со своей стороны не питали тех открытых или скрытых антисемитских чувств, которые как нечто само собой разумеющееся демонстрировал по отношению к евреям любой другой класс. Очевидно, что левые движения в большинстве стран были единственной средой, открывавшей подлинные возможности для ассимиляции.

Устойчивая склонность Дизраэли объяснять политическую жизнь в терминах деятельности тайных обществ базировалась на опыте, который в более поздние времена представлялся убедительным для многих европейских интеллектуалов низшего ранга. Основной опыт Дизраэли состоял в том, что место в английском обществе завоевать гораздо труднее, чем место в парламенте. Английское общество его эпохи собиралось в фешенебельных клубах, которые были независимы от партийных различий. Клубы, хотя они и играли исключительно важную роль в формировании политической элиты, избегали общественного контроля. Для аутсайдера они, вероятно, выглядели действительно очень таинственно. Они были тайными, поскольку далеко не все допускались в них. Они становились таинственными только тогда, когда представители других классов стремились добиться доступа в них, но получали отказ или принимались лишь после преодоления целого ряда неожиданных, непредсказуемых, кажущихся иррациональными трудностей. Нет сомнения, что никакие политические почести не могли соперничать с тем триумфом, что могла принести тесная связь с привилегированными. Примечательно, что амбиции Дизраэли не пострадали даже в конце жизни, когда он потерпел ряд серьезных политических поражений, так как он остался «наиболее влиятельной фигурой лондонского общества».[153]

В своей naïve уверенности относительно огромной важности тайных обществ он был предтечей тех новых социальных слоев, которые, будучи рождены как бы вне общества, так никогда и не могли как следует понять его правила. Они оказывались в такой ситуации, где различия между обществом и политической жизнью постоянно смазывались и где всегда, несмотря на кажущуюся хаотичность условий, одерживали верх все те же узкие классовые интересы. И аутсайдер неизбежно приходил к выводу о том, что таких удивительных результатов добивался продуманно организованный институт, преследующий свои определенные цели. И действительно, требовалась всего лишь решительная политическая воля для того, чтобы превратить в совершенно конкретную политику всю общественную жизнь с ее полуосознанной игрой интересов и с, по существу, бесцельными интригами. Это-то и произошло на короткий период во Франции во время дела Дрейфуса, а затем и в Германии в течение десятилетия, предшествовавшего приходу Гитлера к власти.

Дизраэли к тому же пребывал вне не только английского, но и еврейского общества. Он мало знал о менталитете еврейских банкиров, которых столь глубоко чтил, и был бы в действительности разочарован, если бы осознал, что эти «евреи исключения», несмотря на то что были отгорожены от буржуазного общества (а они никогда всерьез не стремились быть принятыми в это общество), также признавали важнейший политический принцип последнего, заключающийся в том, что политическая деятельность сосредоточивается вокруг защиты собственности и прибылей. Дизраэли видел только определенную группу (и она производила на него огромное впечатление), не имевшую внешней политической организации, но чьи члены были связаны бесчисленными семейными и деловыми узами. Каждый раз, когда он имел с ними дело, это возбуждало его воображение, а оно все «подтверждало». Так было, к примеру, в случае, когда акции Суэцкого канала были предложены английскому правительству посредством информации Генри Оппенгейма (который узнал о том, что хедив Египта стремился их продать), а сделка была осуществлена с помощью займа в 4 миллиона стерлингов, полученного от Лионеля Ротшильда.

Расовые убеждения и теории относительно тайных обществ у Дизраэли проистекали в конечном счете из его желания объяснить нечто, предстающее столь таинственным, а в действительности являющееся всего лишь химерой. Он не мог сделать политической реальностью химерическую власть «евреев исключения», однако он мог — и сделал это — способствовать трансформации химер в общественные страхи и развлечь скучающее общество в высшей степени опасными сказками.

С последовательностью, присущей большинству фанатиков идеи расы, Дизраэли отзывался только с презрением о «современном новомодном сентиментальном принципе национальности».[154] Он ненавидел политическое равенство, лежащее в основании национального государства, и опасался за выживание евреев в условиях такого государства. Он воображал, что раса может служить как социальным, так и политическим убежищем от уравнивания всех. Поскольку он знал дворянство своего времени гораздо лучше, чем смог когда-либо узнать еврейский народ, то неудивительно, что он смоделировал представления о расе в соответствии с аристократическими представлениями о касте.

Несомненно, эти представления о социально непривилегированных могли сохраняться долго, не имея при этом значительных последствий в рамках европейской политики, если бы не действительные политические потребности, приведшие к тому, что после борьбы за Африку такие представления могли быть приспособлены к политическим целям. Готовность со стороны буржуазного общества верить во все это сделала подлинно популярным Дизраэли, единственного еврея XIX в. В конце концов, не его вина в том, что та же самая общая тенденция, которая является объяснением его исключительной удачи, привела в итоге его народ к страшной катастрофе.

3.3 Между пороком и преступлением

Париж справедливо был назван la capitale du dixneuvième siècle (Вальтер Беньямин). Суливший многое этот век начался Французской революцией, более ста лет был свидетелем тщетной борьбы против превращения citoyen в bourgeois, достиг предела своего падения в деле Дрейфуса и получил еще 14 лет предсмертной отсрочки. Первую мировую войну еще можно было выиграть с помощью якобинских призывов Клемансо, последнего во Франции сына революции, но славное столетие, принадлежавшее nation par excellence, пришло к концу,[155] и Париж, лишившись политического значения и социального блеска, был предоставлен интеллектуальному avantgarde всех стран. Франция играла очень незначительную роль в XX столетии, которое началось сразу же после смерти Дизраэли с драки за Африку и с соперничества за империалистическое господство в Европе. Поэтому ее упадок, обусловленный частично экономической экспансией других наций, частично внутренней дезинтеграцией, мог принять те формы и протекать по тем законам, которые присущи, как казалось, национальному государству как таковому.

То, что произошло во Франции в 80-е и в 90-е годы XIX в., происходило 30 и 40 лет спустя во всех европейских странах. Несмотря на отстояние во времени, Веймарская и Австрийская республики имели много общего с Третьей республикой, а некоторые социальные явления в Германии и Австрии 20-х и 30-х годов почти осознанно, как казалось, уподоблялись модели Франции fin-de-siècle.

Антисемитизм XIX в. в любом случае достиг своего пика во Франции и был повержен, потому что остался внутренним делом вне связей с империалистическими тенденциями, которых не было в стране. Основные моменты этого вида антисемитизма вновь появились в Германии и в Австрии после первой мировой войны, и социальные последствия для еврейства соответствующих стран были почти такими же, как во Франции, хотя и менее резкими, не доходившими до такой степени экстремизма, к тому же их перебивали и влияния других факторов.[156]

Главная причина выбора салонов Сен-Жерменского предместья в качестве образцового объекта для исследования роли евреев в нееврейском обществе заключается в том, что нигде более не встречается общество столь высокого ранга и нет более надежного свидетельства о происходившем там, чем то, которым мы располагаем. Когда Марсель Пруст, сам полуеврей и в случаях крайней необходимости готовый идентифицировать себя как еврея, отправился в поиски «утраченного времени», он в действительности написал то, что один из восхищавшихся им критиков назвал apologia pro vita sua. Жизнь этого самого великого писателя Франции XX столетия прошла исключительно в обществе, все события представали для него в том виде, в каком они находили отражение в обществе и воспринимались индивидом, так что отражения и восприятия составляют специфическую реальность и фактуру мира Пруста.[157] Повсюду в «Поисках утраченного времени» индивид и его восприятия принадлежат обществу, даже тогда, когда он удаляется в немое и необщительное одиночество, в какое в конечном итоге удалился и сам Пруст, когда решил написать свое произведение. Там его внутренняя жизнь, которая настойчиво и требовательно трансформировала все события мира во внутренний опыт, стала своего рода зеркалом, в чьем отражении могла явиться истина. Созерцатель внутреннего опыта напоминает наблюдателя в обществе постольку, поскольку ни тот, ни другой не имеют непосредственного доступа к жизни и воспринимают реальность лишь в ее отраженном состоянии. Пруст, по рождению находившийся на грани общества и в то же время по праву принадлежавший ему, хотя и как аутсайдер в определенной степени, в такой мере расширил этот внутренний опыт, что он включил все богатство аспектов, в каких реальность представляется и отражается всеми членами общества.

Действительно, трудно найти лучшее свидетельство, относящееся к этому периоду, когда общество полностью отгородилось от забот об общем благе, а политика сама стала частью социальной жизни. Победа буржуазных ценностей над чувством гражданской ответственности означала претворение политических вопросов в их ослепительные, чарующие отражения обществом. Следует добавить, что сам Пруст был истинным представителем этого общества, поскольку он был причастен к обоим из его наиболее модных «пороков», которые он, «величайший свидетельствующий представитель деиудаизированного иудаизма», связывал в «наиболее мрачном сравнении, которое когда-либо делалось от имени западного иудаизма»:[158] «порок» еврейскости и «порок» гомосексуальности. В своем отражении и в преломлении индивидуального восприятия они представали как нечто действительно очень схожее.[159]

Именно Дизраэли обнаружил, что порок является всего лишь соответствующим отражением в обществе преступления. Человеческая испорченность, если ее принимает общество, начинает восприниматься не как акт воли, но как присущее человеку психологическое свойство, которое нельзя выбрать или отвергнуть, оно навязывается извне и направляет его столь же властно, как наркотик направляет наркомана. Ассимилируя преступление и трансформируя его в порок, общество отрицает всякую ответственность и воздвигает мир фатальностей, в котором люди оказываются как в ловушке. Моралистический подход ко всякому отклонению от нормы как к преступлению, который светскими кругами воспринимался как ограниченный и мещанский или даже как свидетельство психологического непонимания и неполноценности, — такой подход, по крайней мере, демонстрировал уважение к человеческому достоинству. Если же преступление понимается как своего рода фатальная неизбежность, природная или экономическая, то каждого в конце концов можно начать подозревать в особой предрасположенности к нему. «Наказание — это право преступника», которого он лишается, если (по словам Пруста) «судьи допускают и более склонны прощать убийство, совершенное гомосексуалистами, и измену со стороны евреев по причинам, проистекающим… из расовой предрасположенности». За подобной извращенной терпимостью скрывается тяга к убийству и измене, поскольку в мгновение ока она может превратиться в решение уничтожить не только всех действительных преступников, но и всех, кто «расово» предрасположен совершать определенные преступления. Подобные превращения происходят там, где правовая и политическая машина не отделена от общества, так что стандарты общества могут проникать в нее и становиться политическими и юридическими правилами. Мнимая либеральность, отождествляющая преступления и порок, если позволить ей установить свой собственный законодательный кодекс, неизменно окажется более жестокой и бесчеловечной, чем законы (какими бы суровыми они ни были), уважающие и признающие самостоятельную ответственность человека за свое поведение.

Сен-Жерменское предместье, каким его описывает Пруст, пребывало еще на ранних стадиях развития такой ситуации. Оно принимало гомосексуалистов, поскольку его привлекало то, что оно почитало пороком Пруст описывает, как мсье де Шарлю, которого прежде терпели, «несмотря на его порок», за личное обаяние и древнее имя, теперь достиг социального признания. Ему уже не нужно было вести двойную жизнь и скрывать свои сомнительные знакомства, его даже поощряли приводить этих знакомых в фешенебельные дома. Темы разговоров — любовь, красота, ревность, — прежде избегаемые им, с тем чтобы не возникло подозрений относительно его отклонения, теперь жадно приветствовались в силу «опыта, необычного, тайного, изысканного и чудовищного, на котором основывались» его воззрения.[160]

Нечто очень похожее происходило с евреями. Отдельные исключительные люди, пожалованные в дворяне евреи, терпелись и даже приветствовались в обществе эпохи Второй империи, но сейчас все более популярными становились евреи как таковые. И в том и в другом случае общество отнюдь не отказывалось от своих предрассудков. Оно не сомневалось в том, что гомосексуалисты были «преступниками», а евреи «предателями», оно только пересмотрело свое отношение к преступлению и измене. Беда заключалась, конечно, не в том, что при такой новоявленной либеральности представители общества уже не приходили в ужас от гомосексуалистов, а в том, что их уже не шокировало преступление. Они ни в малейшей степени не подвергали сомнению обычные суждения на сей счет. Наиболее удачно скрываемая болезнь XIX столетия — терзавшие его ужасающая скука и общая усталость вышла наружу, как будто вскрылся нарыв. Отверженные и парии, которых общество призвало себе на помощь в этой затруднительной для него ситуации, кем бы они ни были в остальном, по крайней мере не испытывали скуки и, если можно доверять оценке Пруста, были единственными людьми в обществе fin-de-siècle, которые были еще способны испытывать страсть. Пруст ведет нас через лабиринт социальных связей и амбиций, руководствуясь как путеводной нитью лишь способностью человека любить, воплощенной в извращенной страсти монсеньора Шарлю к Морелю, в губительной преданности своей куртизанке и в отчаянной ревности самого автора к Альбертине, предстающей в романе как персонификация порока. Пруст дает понять совершенно ясно, что считает аутсайдеров и новичков, обитателей «Содома и Гоморы», не только более человечными, но и более нормальными.

Различие между Сен-Жерменским предместьем, неожиданно обнаружившим привлекательность евреев и гомосексуалистов, и толпой, кричавшей «Смерть евреям!», заключалось в том, что салоны еще не присоединились к открытому признанию преступления. Это означало, что, с одной стороны, они еще не хотели участвовать активно в убийствах, а с другой — все еще провозглашали свою антипатию к евреям и омерзение по отношению к извращениям. Это в свою очередь приводило к той типичной двусмысленной ситуации, при которой новые члены не могли открыто признать свою идентичность и в то же время были не в состоянии скрыть ее. Таковы были условия, порождавшие сложную игру разоблачения и сокрытия, полупризнаний и лживых передергиваний, преувеличенной скромности и преувеличенного высокомерия. Все это было следствием того факта, что только еврейскость (или гомосексуальность) открывала двери недоступных салонов, но в то же самое время делала положение человека в высшей степени неустойчивым. В этой двусмысленной ситуации еврейскость для каждого отдельного еврея была одновременно и физическим пятном, и таинственной личностной привилегией, проистекавшими из какой-то «расовой предрасположенности».

Пруст пространно описывает, как общество, постоянно высматривая необычное, экзотическое, опасное, приходит в конце концов к отождествлению изысканного с чудовищным и готово принять чудовищные явления, реальные или воображаемые, такие, как необычная, неизвестная «русская или японская пьеса, исполняемая актерами этих стран»;[161] «накрашенный, пузатый, застегнутый на все пуговицы персонаж (гомосексуалист), напоминающий коробку экзотического и двусмысленного происхождения, от которой исходит необычный запах фруктов, сама мысль о том, чтобы попробовать их, волнует сердце»;[162] «гениальный человек», как бы излучающий «чувство сверхъестественного», вокруг которого общество собирается «как вокруг вращающегося стола с тем, чтобы узнать тайну Бесконечного».[163] В обстановке этой «некромантии» еврейский джентльмен или турецкая леди могли представать таким образом, «как если бы они были созданиями, вызванными усилиями медиума».[164]

Очевидно что роль экзотических, необычных и чудовищных людей не могли играть те отдельные «евреи исключения», которых в течение почти столетия принимали и терпели как «чуждых выскочек» и «дружбой с которыми никому бы не пришло в голову гордиться».[165] Гораздо в большей степени подходили для такой роли те, кого никто не знал, кого на первой стадии их ассимиляции не отождествляли с еврейским сообществом и не воспринимали как его представителей, поскольку подобное отождествление с хорошо известными образованиями резко ограничило бы полет воображения и ожидания общества на их счет. Те, кто, подобно Свану, обладал необъяснимо тонким пониманием общества и вкусом, как правило, принимались. Однако с большим энтузиазмом принимались те, кто, подобно Блоку, пребывал в такой ситуации: «принадлежа к малопочтенному семейству, он, как на дне моря, испытывал на себе бесчисленное множество давлений, и давили на него не только державшиеся на поверхности христиане, но и слои еврейских каст, занимавших более высокое положение, чем его каста, и подавлявших своим величием ту, что находилась как раз под ней». Желание общества принять полностью чуждых и, как оно считало, полностью порочных людей разрешало то напластование нескольких поколений, которое нужно было преодолеть новопришельцам, с тем «чтобы выбраться на свежий воздух сквозь пласты еврейских семейств».[166] Не случайно, что это происходило вскоре после того, как французское еврейство во время панамского скандала уступило перед напором инициативных и неразборчивых в средствах авантюристов из числа немецких евреев. Отдельные «евреи исключения», с титулами и без, более, чем когда-либо, устремившиеся в общество антисемитских и монархических салонов, где они могли мечтательно вспомнить о добрых старых временах Второй империи оказались в одинаковом положении с теми евреями, которых бы они никoгдa не пригласили в свои дома. Если еврейскость как признак исключительности служила причиной признания евреев, то предпочитали тех кто образовывал «шествие однородное, шествие людей ничего общего не имевших с теми, которые на них смотрели», «не ассимилировавшихся до такой степени», как их собратья-выскочки.[167]

Хотя Бенджамин Дизраэли все еще принадлежал к числу евреев, допускавшихся в общество потому, что они были исключением, его секуляризованное представление о себе самом как об «избранном человеке избранной расы» предвосхищало и обрисовывало контуры будущего самоистолкования евреев. Если бы все это, каким бы фантастическим и грубым оно ни было, не совпадало столь странным образом с тем, что общество ожидало от евреев, то евреи никогда не смогли бы играть свою двусмысленную роль. Дело, разумеется, обстояло не таким образом, что они сознательно приняли убеждения Дизраэли или намеренно разрабатывали ту начальную робкую, искаженную самоинтерпретацию своих прусских предшественников начала века. Большинство из них пребывало в блаженном неведении относительно всей еврейской истории. Однако в случаях, когда евреи в двусмысленных условиях общества и государства в Западной и Центральной Европе становились образованными, секуляризованными и ассимилированными, они утрачивали ту меру политической ответственности, что должна была бы быть присуща им в силу их происхождения и носителями которой все еще были знатные евреи, хотя она и была связана с их привилегиями и правящими функциями. Еврейское происхождение, лишенное религиозного и политического подтекста, стало везде психологическим свойством, превратилось в «еврейскость» и отныне могло рассматриваться только в категориях добродетели или порока. Если верно, что «еврейскость» не могла быть превращена в интересный порок без посредства предрассудка, считавшего ее преступлением, то верно также и то, что такое искажение стало возможным благодаря тем евреям, которые считали ее врожденной добродетелью.

Ассимилированное еврейство упрекали за отчуждение от иудаизма, а окончательную катастрофу, постигшую их, зачастую воспринимали как бессмысленную и ужасающую потому, что ее уже не увязывали с мученичеством. При таком подходе проходят мимо того факта, что если говорить о древних путях веры и жизни, то «отчуждение» было равным образом налицо и в Восточной Европе. Однако расхожее представление о евреях Западной Европы как о «деиудаизированных» ведет к заблуждению по другой причине. В противоположность явно пристрастным заявлениям официального иудаизма, нарисованная Прустом картина показывает, что нигде факт еврейского происхождения не играл столь решающей роли в частной и в повседневной жизни, как среди ассимилированных евреев. Еврей-реформатор, трансформировавший национальную религию в определенную религиозную деноминацию и подразумевающий при этом, что религия является частным делом каждого; еврей-революционер, притязавший на мировое гражданство, с тем чтобы избавиться от своей еврейской национальности; образованный еврей, «обычный человек на улице и еврей дома», — все они преуспели в превращении национальной определенности в какое-то частное дело. В результате их частные жизни, их решения и чувства стали сердцевиной их «еврейскости». И чем в большей степени факт еврейского происхождения утрачивал свое религиозное, национальное и социально-экономическое значение, тем более навязчивой для них становилась их еврейскость. Евреи были захвачены ею, как можно быть захваченным физическим дефектом или преимуществом, и были прикованы к ней, как можно быть прикованным к пороку.

«Внутренняя склонность» у Пруста является не чем иным, как такой личностной, приватной захваченностью, и она оправдывалась обществом, где успех и неудача зависели от факта еврейского происхождения. Пруст ошибочно принял ее за «расовое предопределение», поскольку видел и изобразил только ее социальный аспект и индивидуальные преломления. Верно и то, что для регистрирующего наблюдателя поведение еврейства являло ту же самую навязчивость, что и образцы поведения гомосексуалистов. И те и другие ощущали свое превосходство или свою неполноценность, но в любом случае ощущали свое гордое отличие от других нормальных существ. И те и другие считали свое отличие чем-то естественным, обусловленным рождением. И те и другие постоянно оправдывали себя, причем не то, что они делали, а то, чем они были. И те и другие, наконец, постоянно колебались между приверженностью подобным апологетическим установкам и неожиданными, провокационными претензиями на то, что они являются элитой. Ни те, ни другие не могли перейти из своей группировки в какую-нибудь другую, как если бы их социальные позиции были зафиксированы навсегда. Потребность принадлежать какому-то образованию существовала и в других членах общества — «вопрос не в том, как для Гамлета, быть или не быть, а в том, принадлежать или не принадлежать», — [168] однако не в такой степени. Общество, распадающееся на группировки и не терпящее уже аутсайдеров, евреев или гомосексуалистов, причем не тех или иных индивидов, а в силу особой установки, это общество представало как воплощение такой клановости.

Всякое общество требует от своих членов определенного объема действий, способности заявлять и представлять то, чем человек действительно является, и действовать в соответствии с этим. Когда общество распадается на клики, такие требования предъявляются уже не к индивидам, а к членам определенных клик. Поведение в таком случае контролируется посредством молчаливых требований, а не посредством опоры на возможности индивида. Дело обстоит таким же образом, как когда от актера требуют соответствовать совокупности всех остальных ролей в пьесе. Салоны Сен-Жерменского предместья состояли из подобной совокупности клик, каждая из которых воплощала доведенный до крайности определенный образец поведения. Роль гомосексуалистов состояла в том, чтобы демонстрировать свое отклонение от нормы; роль евреев — в том, чтобы представлять черную магию («некромантию»); художников — являть иную форму контакта со сверхъестественным и надчеловеческим; аристократов — показывать, что они не похожи на обыкновенных («буржуазных») людей. При всем том, несмотря на свою клановость, как отмечает Пруст, «за исключением тех дней общей беды, когда большинство собирается вокруг жертвы, как евреи собирались вокруг Дрейфуса», все эти новые люди избегали общения со своими. Причина заключалась в том, что все признаки отличия определялись только совокупностью клик, так что евреи или гомосексуалисты чувствовали, что они утратили бы свои отличительные свойства в обществе, состоящем из евреев или гомосексуалистов, где еврейскость или гомосексуализм были бы чем-то самым естественным, самым неинтересным и самым банальным в мире. Это же, однако, было верно и относительно принимавших их хозяев, которые нуждались в ансамбле тех, от кого они могли отличаться, нуждались в неаристократах, восхищающихся аристократами, как аристократы восхищались евреями или гомосексуалистами.

Несмотря на то что эти клики сами по себе не обладали устойчивостью и распадались, когда рядом не было представителей других клик, их члены использовали язык таинственных знаков, как если бы нуждались в чем-то необычном для узнавания друг друга. Пруст пространно рассказывает о важности этих знаков, особенно для новопришельцев. Но в то время, когда гомосексуалисты, мастера языка знаков, обладали, по крайней мере, реальной тайной, евреи использовали этот язык только для создания ожидаемой от них атмосферы таинственности. Их знаки таинственно и смехотворно указывали на то, что все знали: например, что в углу салона герцогини такой-то сидит еще один еврей, которому не разрешалось открыто признать свою национальную принадлежность, но который без данного бессмысленного свойства никогда не смог бы добраться до этого угла.

Примечательно, что новое смешанное общество в конце XIX в., как и первые еврейские салоны в Берлине, вновь сконцентрировалось вокруг дворянства. Аристократия к этому времени почти утратила свое жадное устремление к культуре и свое любопытство по отношению к «новым образчикам человечества», однако сохранила свое прежнее презрение к буржуазному обществу. Стремление к социальному отличию было ее ответом на политическое равенство, а также на утрату политического положения и привилегий, сопутствовавших утверждению Третьей республики. После кратковременного и искусственного возвышения в период Второй империи французская аристократия держалась только посредством социальной клановости и вялых попыток сохранить для своих сыновей высшие позиции в армии. Гораздо более выраженным, чем политические притязания, было агрессивное презрение к стандартам среднего класса, что, несомненно, явилось одной из важнейших побудительных причин принятия ею индивидов и целых групп, принадлежавших к социально неприемлемым классам. Та же самая мотивация, которая сделала возможной для прусских аристократов социальную встречу с актерами и евреями, во Франции обусловила в конце концов социальный престиж гомосексуалистов. При этом средние классы не приобрели социального самоуважения, хотя и добились за это время богатства и власти. Отсутствие в национальном государстве политической иерархии и победа равенства сделали «общество втайне все более иерархическим по мере того, как оно становилось более демократичным внешне».[169] Поскольку принцип иерархии находил свое воплощение в недоступных в социальном отношении кругах Сен-Жерменского предместья, то всякое общество во Франции «воспроизводило в более или менее модифицированном, более или менее карикатурном виде характеристики общества из Сен-Жерменского предместья, притязая порой на то… что оно презирает это последнее, каким бы статусом ни обладали его члены или каких бы политических идей они ни придерживались». Аристократическое общество лишь по видимости было делом прошлого, в действительности же оно пронизывало своим влиянием весь социальный организм (причем не только французского народа), навязывая ему «ключ и грамматику фешенебельной социальной жизни».[170] Когда Пруст почувствовал потребность в apologia pro vita sua и подверг пересмотру свою собственную жизнь, проведенную в аристократических кругах, то осуществил при этом анализ общества как такового.

Главное относительно роли евреев в этом обществе fin-de-siecle заключалось в том, что именно антисемитизм, связанный с Историей Дрейфуса, открыл евреям двери общества, а также в том, что конец этой Истории или, точнее, установление невиновности Дрейфуса положило конец их социальной славе.[171] Другими словами, вне зависимости от того, что евреи думали о самих себе или о Дрейфусе, они могли играть предназначенную им обществом роль лишь до тех пор, пока это самое общество было убеждено, что они принадлежат к племени изменников. Когда же обнаружилось, что изменник является довольно глупой жертвой обычной фальсификации, и невиновность евреев была установлена, социальный интерес к евреям угас так же быстро, как и политический антисемитизм. На евреев вновь стали смотреть как на обычных смертных, и они утратили то значение, которое временно приобрели благодаря мнимому преступлению, будто бы совершенному одним из них.

Эта была слава, по существу, того же рода, которой пользовались в гораздо более суровых условиях евреи Германии и Австрии сразу же после первой мировой войны. Их мнимое преступление состояло в том, что они будто бы были виновны в войне. Это преступление, поскольку оно уже не отождествлялось с отдельным деянием какого-либо отдельного индивида, нельзя было отрицать, так что отношение толпы к еврейскости как к преступлению могло оставаться неизменным, и общество могло продолжать очаровываться и восхищаться своими евреями вплоть до самого конца. Если и есть какая-то психологическая истина в «теории козла отпущения», то она связана с последствиями такой социальной установки по отношению к евреям. Ведь когда антисемитское законодательство принудило общество изгнать евреев, эти «филосемиты» испытывали такое ощущение, что им нужно очиститься от тайной порочности, избавиться от клейма, которое они любили столь таинственным и безнравственным образом. Такая психология, разумеется, вряд ли объясняет, почему эти «почитатели» евреев стали в конце концов их убийцами, и можно даже не сомневаться, что они выделялись в ряду тех, кто управлял фабриками смерти, хотя поражает процентное представительство так называемых образованных классов среди реальных убийц. Однако, она действительно объясняет чудовищную неверность именно этих слоев общества, наиболее близко знавших евреев и бывших в высшей степени восхищенных и очарованных своими еврейскими друзьями.

Что касается евреев, то трансформация «преступления» иудаизма в модный «порок» еврейскости была в высшей степени опасной. Евреи могли спасаться от иудаизма бегством в обращение. От еврейскости нельзя было убежать. Более того, с преступлением можно справиться посредством наказания, порок же можно только искоренить. Интерпретация, даваемая обществом факту еврейского происхождения, и роль, играемая евреями в социальной жизни, теснейшим образом связаны с той катастрофической тщательностью, с какой могли быть применены средства антисемитизма. Нацистская разновидность антисемитизма уходила своими корнями в эти социальные условия, а также в политические обстоятельства. И хотя понятие расы было связано с другими (более непосредственно политическими) целями и функциями, применение его, причем самым зловещим образом, к еврейскому вопросу своим успехом во многом было обязано определенным социальным явлениям и убеждениям, относительно которых в общественном мнении действительно существовало согласие.

Силы, определяющие роковое движение евреев к эпицентру событий, носили, несомненно, политический характер. Однако реакции на антисемитизм, а также психологическое отражение еврейского вопроса на уровне индивидов имели отношение к той особой жестокости, организованной и рассчитанной атаке на каждого индивида еврейского происхождения, которые уже были характерны для антисемитизма, сопряженного с Историей Дрейфуса. Страстную охоту на «еврея вообще», на «еврея везде и нигде» нельзя понять, если рассматривать историю антисемитизма как нечто существующее само по себе, как просто политическое движение. Социальные факторы, не объясняемые политической и экономической историей, скрытые под поверхностью событий, не обнаруживаемые никогда историком и воспринятые только благодаря силе проникновения и силе страсти поэтов и романистов (людей, которых общество загнало в отчаянное одиночество и изоляцию, где создается apologia pro vita sua), — эти факторы изменили тот характер движения просто политического антисемитизма, каким бы он был, если бы был предоставлен только самому себе. Он мог бы привести к антиеврейскому законодательству и даже массовому изгнанию евреев, но вряд ли к их тотальному уничтожению.

С того времени, когда История Дрейфуса и связанная с ней политическая угроза правам французского еврейства привели к социальной ситуации, при которой евреи пользовались двусмысленной славой, антисемитизм в Европе представал в виде неразделимой смеси политических мотивов и социальных моментов. Общество всегда поначалу реагировало на сильное антисемитское движение посредством подчеркнуто предпочтительного внимания к евреям, так что замечание Дизраэли насчет того, что «в настоящий момент нет такой расы… которая бы так восхищала, очаровывала, возвышала и облагораживала Европу, как это делает еврейская раса», было особенно верным применительно к опасным временам. Социальный «филосемитизм» всегда приводил к тому, что к политическому антисемитизму присовокуплялся тот таинственный фанатизм, без которого антисемитизм вряд ли мог бы стать наилучшим лозунгом для организации масс. Все declasses капиталистического общества в конечном итоге были готовы объединиться, и эта толпа была готова создать свои собственные организации. Их пропаганда покоилась на предпосылке — с этим же была связана и привлекательность этих организаций, — что общество, продемонстрировавшее желание инкорпорировать в свою структуру преступление, придав ему форму порока, было сейчас готово к тому, чтобы очиститься от порочности, открыто признав преступников и публично совершая преступления.

4. История Дрейфуса