Истоки тоталитаризма — страница 12 из 40

Империализм

Я аннексировал бы планеты, если бы мог.

Сесил Родс

5. Политическая эмансипация буржуазии

Три десятилетия, годы с 1884 по 1914, отделяют XIX в., закончившийся схваткой за Африку и рождением пандвижений, от XX в., начавшегося первой мировой войной. Это — период империализма с его застойным покоем в Европе и захватывающими дух событиями в Азии и Африке.[271] Некоторые из фундаментальных аспектов этого времени представляются столь близкими тоталитарным явлениям XX в., что, возможно, оправданно рассматривать весь этот период как подготовительную стадию грядущих катастроф. Но тем не менее благодаря своему спокойствию он еще очень напоминает XIX в. и как бы является его частью. Очень трудно избежать соблазна смотреть на это близкое и одновременно далекое прошлое слишком умными глазами тех, кто наперед знает окончание сюжета, кто знает, что все кончилось почти полным обрывом в непрерывном потоке западной истории, какой мы ее знали на протяжении более чем двух тысячелетий. Но мы должны признаться также и в наличии определенной ностальгии по тому, что все еще можно назвать «золотым веком спокойствия», т. е. по эпохе, когда даже ужасы все-таки были отмечены определенной сдержанностью и регулировались правилами приличия и потому не нарушали общей картины душевного здоровья. Другими словами, каким бы близким ни было к нам это прошлое, мы абсолютно ясно отдаем себе отчет в том, что наш опыт концентрационных лагерей и фабрик смерти так же далек от общей атмосферы тех лет, как он далек от духа любого другого периода западной истории.

Центральным событием внутриевропейской истории периода империализма была эмансипация буржуазии, которая к этому времени оказалась первым в истории классом, достигшим экономического преобладания без посягательств на политическое господство. Буржуазия развилась внутри и вместе с национальным государством, которое, почти по определению, стояло над разделенным на классы обществом и как бы вне его. Даже после того как буржуазия утвердилась в качестве правящего класса, все политические решения она оставила за государством. Только когда национальное государство обнаружило свою неспособность быть ареной дальнейшего роста капиталистической экономики, подспудная вражда между государством и обществом превратилась в открытую борьбу за власть. В империалистический период ни государство, ни общество не смогли одержать решающей победы. Национальные институты постоянно сопротивлялись жестокости и мегаломании империалистических устремлений, а попытки буржуазии использовать государство и его средства насилия в своих экономических интересах всегда были только наполовину успешными. Перемена произошла, когда немецкая буржуазия поставила все на гитлеровское движение и вознамерилась управлять с помощью толпы, но тогда было уже слишком поздно. Буржуазии удалось разрушить национальное государство, но победа оказалась пирровой: толпа показала свою способность самостоятельно позаботиться о политике и ликвидировала буржуазию вместе со всеми другими классами и институтами.

5.1 Экспансия и государство-нация

«Экспансия — это все», — сказал Сесил Родс и впал в отчаяние, ибо каждую ночь он видел над собой «эти звезды… эти необъятные миры, которых нам никогда не достичь. Я аннексировал бы планеты, если бы мог».[272] Он открыл движущий принцип новой, империалистической эры (в течение менее чем двух десятилетий английские колониальные владения увеличились на 4,5 миллиона квадратных миль и на 66 миллионов человек, французская нация обрела 3,5 миллиона квадратных миль и 26 миллионов человек, немцы завоевали новую империю площадью в 1 миллион квадратных миль с населением в 14 миллионов туземцев, а Бельгия в лице ее короля получила 900 тысяч квадратных миль с населением 8,5 миллиона человек);[273] но тут же, в минутном прозрении, Родс разглядел исконное безумие этого принципа, его противоречие человеческой природе. Естественно, ни это прозрение, ни его грусть не изменили его политику. Ему ни к чему были проблески мудрости, столь далеко уводящие от нормальных способностей честолюбивого бизнесмена с заметной склонностью к мегаломании.

«Мировая политика для нации — это то же самое, что мегаломания для отдельного человека», — сказал Евгений Рихтер[274] (лидер немецкой прогрессивной партии) в то же примерно время. Но его оппозиция в рейхстаге предложению Бисмарка поддержать частные компании в деле организации ими торговых и морских опорных пунктов ясно показывала, что он еще меньше, чем сам Бисмарк, понимал тогдашние экономические интересы нации. Получалось, что вроде бы те, кто сопротивлялись империализму или игнорировали его — подобно Евгению Рихтеру в Германии, Гладстону в Англии или Клемансо во Франции, — утратили контакт с реальностью и не осознавали, что торговля и экономика уже вовлекли каждую нацию в мировую политику. Национальный принцип вел к провинциальному невежеству, и битва, которую пыталось дать здравомыслие, была проиграна.

Наградой всякому политику за его последовательную оппозицию империалистической экспансии были несуразица и потери. Так, Бисмарк в 1871 г. отказался от французских владений в Африке, предлагаемых в обмен на Эльзас-Лотарингию, а 20 лет спустя получил от Великобритании Гельголанд за Уганду, Занзибар и Виту — «за корыто — два царства», как не без оснований упрекали его немецкие империалисты. Также и Клемансо в 80-е годы сопротивлялся империалистической партии во Франции, когда она хотела послать в Египет против англичан экспедиционные силы, — и тридцатью годами позже отдал Англии нефтеносные земли в Мосуле ради заключения англо-французского союза. Равно и Гладстон был обвинен Кромером в Египте в том, что он «не тот человек, которому можно вручить судьбы Британской империи».

То, что государственные деятели, мыслившие главным образом в терминах установившейся национальной территории, с подозрением относились к империализму, было достаточно оправдано, разве что речь шла о чем-то большем, чем просто, как они выражались, о «заморских авантюрах». Скорее инстинктом, чем интуицией, они понимали, что это новое экспансионистское движение, в котором «патриотизм… лучше всего выражается деланием денег» (Хуэббе-Шлейден), а национальный флаг является «коммерческим достоянием» (Родс), может только лишь разрушить политическое тело национального государства. Захваты, как и строительство империи, не встречали у них сочувствия по вполне понятным причинам. Они могли успешно осуществляться только государствами, которые, подобно Римской республике, основывались преимущественно на законе, когда вслед за завоеванием могла происходить интеграция самых разнообразных народов за счет их подчинения единому закону. Национальное же государство, основанное на активной поддержке однородным населением своего правительства («lе plebiscite de tous les jours»),[275] не обладало таким объединяющим принципом и в случае завоеваний вынуждено было не интегрировать, а ассимилировать, не утверждать закон, а навязывать согласие, т. е. вырождаться в тиранию. Уже Робеспьер хорошо понимал это, когда воскликнул: «Perissent les colonies si elles nous en coutent l'honneur, la liberte».

Экспансия как постоянная и высшая цель политики — это центральная политическая идея империализма. Поскольку она не ограничивается простым захватом добычи или более продолжительным процессом ассимиляции покоренных, она представляется совершенно новой концепцией в длинном историческом ряду политических идей и деяний. Причиной такой удивительной оригинальности — удивительной потому, что абсолютно новые концепции в политике крайне редки, — является то, что на самом деле эта концепция вовсе не политическая, она берет свое начало в области деловых спекуляций, где экспансия означает постоянное расширение промышленного производства и экономических взаимосвязей, характерное для XIX в.

В экономической сфере экспансия являлась отражающим суть дела понятием, поскольку индустриальный рост был непосредственной реальностью того времени. Экспансия означала реальное увеличение производства используемых и потребляемых товаров. Процесс производства столь же безграничен, как и способность человека производить для самого себя, организовывать, обставлять и совершенствовать свой мир. Когда производство и экономический рост замедлялись, препятствия были не столько экономическими, сколько политическими, так как производство зависело от множества различных народов и продукты его потреблялись множеством народов, организованных в очень различные политические единства.

Империализм родился тогда, когда господствующий в капиталистическом производстве класс натолкнулся на национальные преграды своей экономической экспансии. Буржуазия обратилась к политике из экономической необходимости; ибо, если она не хотела отказаться от капиталистической системы, внутренне присущим законом которой является экономический рост, она должна была подчинить этому закону свои правительства и провозгласить экспансию конечной политической целью внешней политики.

Под лозунгом «Экспансия во имя экспансии» буржуазия попыталась (и частично преуспела в том) убедить свои национальные правительства вступить на стезю мировой политики. В какой-то момент казалось, что предложенная политика найдет естественные ограничители и уравновешивающие факторы в самом факте одновременного и конкурентного вступления на путь экспансии сразу нескольких государств. Действительно, на своих начальных этапах империализм еще мог описываться как борьба «соперничающих империй» и его можно было отличить от «идеи империи в древнем и средневековом мире — идеи федерации государств при гегемонии одного, охватывающей… весь известный мир».[276] Но такая конкуренция была лишь одним из многих пережитков прошедшей эпохи, уступкой все еще преобладающему национальному принципу, согласно которому человечество представляло собой семью государств, стремящихся опередить друг друга в плане своего совершенства, или либеральной вере в то, что конкуренция автоматически сама ставит себе определенные сдерживающие границы, с тем чтобы одна из сторон не уничтожала остальных. Однако такое благостное равновесие едва ли могло быть автоматическим исходом таинственных экономических законов и в сильнейшей степени зависело от политических и еще больше — от полицейских институтов, удерживающих конкурирующие стороны от использования револьверов. Поэтому трудно объяснить, как могла бы закончиться чем-либо иным, кроме победы одного и смерти всех остальных, конкуренция всесторонне вооруженных предприятий — «империй». Другими словами, конкуренция является принципом политики не более, чем экспансия, и так же остро нуждается в контроле и сдерживании со стороны политической власти.

В отличие от экономической структуры, политическая структура не может расширяться до бесконечности, так как она основывается не на производительной силе человека, которая действительно безгранична. Из всех видов управления людьми и их организации национальное государство наименее приспособлено к неограниченному росту, поскольку лежащее в его основе подлинное согласие не растяжимо до бесконечности, и лишь очень редко и с трудом его можно добиться от побежденных народов. Никакое национальное государство не может идти на покорение других народов с чистой совестью, ибо таковая совесть возникает только из убеждения покоряющей нации в том, что она подчиняет варваров высшему закону.[277] Нация же воспринимает свои законы как порождение особой национальной субстанции, и эти законы не имеют силы за пределами собственного народа и собственной территории.

Где бы национальное государство ни выступало в качестве завоевателя, оно возбуждало у покоренных народов национальное самосознание и стремление к суверенитету, подрывая тем самым любые искренние усилия, направленные на строительство империи. Так, французы включили Алжир в свою страну в качестве провинции, но не решились навязать арабскому народу свои законы. Напротив, они продолжали уважать закон ислама и предоставили своим арабским гражданам «персональный статус», произведя на свет бессмысленный гибрид в виде номинально французской территории, юридически — такой же части Франции, как Departement de la Seine, но населенной не гражданами Франции.

Первые английские «строители империи», уверовав в покорение как постоянный метод управления, оказались не в состоянии включить в грандиозную структуру Британской империи, а затем Британского содружества наций своих ближайших соседей — ирландцев; и когда после первой мировой войны Ирландии был предоставлен статус доминиона и полноправного члена содружества, неудача была, может быть, и менее очевидной, но столь же реальной. Старейшее «владение» и новейший доминион односторонне отверг статус доминиона (1937 г.) и порвал все связи с Англией, отказавшись участвовать в войне. Английское правление методом постоянного покорения, поскольку оно «просто не осилило уничтожить» Ирландию (Честертон), не столько возбудило свой собственный «дремлющий гений империализма»,[278] сколько пробудило дух национального сопротивления в ирландцах.

Национальная структура Соединенного Королевства сделала невозможной быструю ассимиляцию и включение в общую структуру покоренных народов; Британское содружество никогда не было «содружеством наций», оно оставалось наследником Соединенного Королевства, одной нацией, распространившейся по всему миру. В результате распространения и колонизацми политическая структура не расширялась как единое целое, а насаждалась в виде отдельных очагов, в результате чего члены этого нового федеративного образования оставались тесно связанными со своей общей родиной на основе общего прошлого и общего закона. Пример Ирландии показывает, насколько плохо было приспособлено Соединенное Королевство к строительству имперской структуры, в которой могли бы в согласии жить различные народы.[279] Английская нация обнаружила способность не к римскому искусству созидания империи, а к следованию греческой модели колонизации. Вместо покорения народов и установления у них своего закона английские колонисты селились на вновь обретенных территориях в четырех концах земного шара, оставаясь частью все той же английской нации.[280] Будет ли федеративная структура содружества, восхитительным образом построенная на реальной основе распространения по всей земле одной нации, достаточно эластичной, чтобы перевесить исконно присущие этой нации затруднения в имперском строительстве и допустить в качестве полноправных «партнеров в общем предприятии» содружества заведомо и прочно неанглийские народы, покажет время. Нынешний статус Индии, между прочим категорически отвергнутый индийскими националистами во время войны, часто рассматривается как временное и промежуточное решение.[281]

Исходное противоречие между внутренним устройством национального государства и завоеванием как политическим средством стало очевидным со времени крушения наполеоновской мечты. Именно в силу этого опыта, а не из гуманистических соображений завоевание с той поры подверглось официальному осуждению и стало играть незначительную роль в регулировании территориальных споров. Неудача Наполеона в объединении Европы под французским флагом ясно показала, что завоевание, осуществляемое одной нацией, ведет либо к полному пробуждению национального самосознания покоренного народа, либо к тирании. И хотя тирания, поскольку она не нуждается в согласии, может успешно управлять другими народами, она способна оставаться у власти, только если она прежде всего разрушает национальные институты в собственной стране.

Французы, в противоположность англичанам и другим нациям Европы, в последнее время попытались соединить ius и imperium и построить империю в римском смысле. Они были единственными, кто по крайней мере попробовал превратить политический организм национального государства в имперскую политическую структуру, веря в то, что «французская нация шагала вперед… чтобы распространять блага французской цивилизации»; они хотели включить заморские владения в национальное целое, обращаясь с покоренными народами «и как с братьями, и… как с подданными, — братьями в семье единой французской цивилизации и подданными в смысле обучения французскому просвещению и следования французскому руководству».[282] Частично это осуществилось, когда депутаты от цветных народов заняли места во французском парламенте, а Алжир был объявлен департаментом Франции.

Результатом этого смелого начинания была особенно жестокая эксплуатация заморских владений во имя нации. Вопреки всем теоретическим построениям, Французская империя на деле рассматривалась и оценивалась прежде всего с позиций национальной обороны,[283] и колонии стали землями солдат, производящими force noire для защиты жителей Франции от их национальных врагов. Произнесенная Пуанкаре в 1923 г. знаменитая фраза: «Франция насчитывает не сорок миллионов, у Франции — сто миллионов» — говорила просто об открытии «дешевого вида пушечного мяса, создаваемого методами массового производства».[284] Когда за столом мирных переговоров в 1918 г. Клемансо заявлял, что ничто не заботит его, кроме «неограниченного права вербовать черные войска для участия в защите французской территории в Европе, если Франция в будущем подвергнется нападению со стороны Германии»,[285] он не избавил французскую нацию от немецкой агрессии, как это, к сожалению, известно нам теперь, хотя его план и был осуществлен Генеральным штабом; зато он нанес смертельный удар по тогда еще не до конца исключенной возможности существования Французской империи.[286] В сравнении с этим слепым, отчаянным национализмом английские империалисты с их компомиссной мандатной системой выглядели покровителями самоопределения народов. И это несмотря на тот факт, что они сразу же начали злоупотреблять мандатной системой через «косвенное управление» — метод, который позволял администратору управлять народом «не непосредственно, а с помощью его собственных племенных и местных властей».[287]

Англичане старались преодолеть присущую строительству национальным государством империи непоследовательность, предоставив покоренные народы самим себе в том, что касается культуры, религии и законов сохраняя дистанцию и воздерживаясь от распространения английских законов и культуры. Это не остановило развития у народов национального самосознания и стремления к суверенитету и независимости хотя и несколько притормозило эти процессы. Но в результате необыкновенно усилилось и новое империалистическое сознание исходного данного, а не просто временного, превосходства одних людей над другими «высших рас» над «низшими». Что в свою очередь обостряло борьбу подвластных народов за свободу и мешало им увидеть и несомненные преимущества, принесенные британским управлением. Из-за самой отдаленности и отчужденности управляющих, которые, «несмотря на их искреннее уважение к туземцам как к нациям и в некоторых случаях даже любовь к ним… почти все до единого не верили в их способность теперь или когда-либо в будущем управлять своими делами без надзора»,[288] «туземцы» могли лишь заключить, что их навеки исключают из всего остального человечества.

Империализм не означает строительства империй, а экспансия не есть завоевание. Английские завоеватели, прежние «сокрушители закона в Индии» (Бёрк), имели мало общего с экспортерами английских капиталов или с администраторами, управлявшими индийскими народами. Если бы последние перешли от издания указов к созданию законов они возможно, и стали бы строителями империи. Однако дело как раз в том что английскую нацию это не интересовало, и она едва ли бы их поддержала. Обстоятельства были таковы, что за империалистически мыслящими бизнесменами следовали гражданские чиновники, которые хотели, чтобы «африканцы остались африканцами», причем немалое число из них — те, кто не изжили, как выразился однажды Гарольд Николсон, свои «юношеские идеалы»,[289] хотели помочь им «стать лучшими африканцами»,[290] что бы это ни означало. Ни в коем случае они не были «расположены внедрять административную и политическую систему своей страны для управления отсталым населением колоний»[291] и включать широко раскинувшиеся владения британской короны в английскую нацию.

В противоположность подлинно имперским структурам, в которых институты метрополии самыми различными путями интегрируются в империю, для империализма характерна отделенность национальных институтов от колониальной администрации, хотя и при наличии известной доли контроля над ней. За этим отделением просматривается любопытная смесь высокомерия и уважения — вновь обретенного высокомерия колониальных администраторов, имевших дело с «отсталым населением» или «низшими расами», сочетающегося с уважительным отношением старомодных политиков метрополии, полагавших, что ни одна нация не имеет права навязывать свои законы другому народу. По самой сути этой ситуации высокомерие превратилось в средство управления, в то время как уважение, оставаясь просто позицией отрицания, не породило какого-то нового способа совместного проживания людей и сумело лишь слегка ограничить произвольное империалистическое правление посредством указов. Спасительной сдержанности национальных институтов и политиков мы обязаны тем, что неевропейские народы, в конце концов и несмотря ни на что, получили от западного господства хоть какую-то пользу. Колониальные же службы не прекращали протестов против вмешательства «неискушенного большинства» — нации, оказывавшего давление на «обладающее опытом меньшинство» — империалистических администраторов, — «чтобы склонить их к подражанию»,[292] т. е. к управлению с соблюдением общепринятых в самой метрополии норм справедливости и свободы.

То, что движение в пользу экспансии ради экспансии возникло в национальных государствах, которые, более чем какие-либо иные политические организмы, основывались на точном определении границ и пределов возможных завоеваний, представляет собой один из примеров того на первый взгляд абсурдного расхождения между причиной и следствием, что стало отличительным признаком современной истории. Дикая путаница в современной исторической терминологии является лишь побочным продуктом этого расхождения. Проводя сравнения с Древними империями, путая экспансию с завоеванием, игнорируя различия между имперской федерацией (Commonwealth) и империей (которые доимпериалистические историки называли разницей между поселениями колонистов и владениями, или колониями и зависимыми территориями, или, несколько позже, между колониализмом и империализмом), [293] игнорируя, другими словами, различие между вывозом (английских) людей и вывозом (английских) денег, [294] историки пытались отмахнуться от того будоражащего факта, что столь многие важные события новой истории выглядят так, как если бы мухи собрались вместе и образовали собой слона.

Современные историки, взирая на зрелище того, как кучка капиталистов снует по земному шару в хищническом поиске новых инвестиционных возможностей, играя при этом на стремлении к прибыли сверхбогатых и на азартных инстинктах сверхбедных, замыслили облечь империализм в тогу славы и величия Рима или Александра Македонского, в тогу величия, которое сделало бы все последующие события более терпимыми с человеческой точки зрения. Несоразмерность причин и следствий была раскрыта в знаменитом и, к сожалению, точном замечании о том, что Британская империя была обретена в минуту рассеянности; это нашло жестокое подтверждение в наше время, когда для того, чтобы покончить с Гитлером, понадобилась мировая война, что постыдно именно потому, что одновременно и смешно. Нечто подобное проявилось уже и во время Истории Дрейфуса, когда лучшие силы нации понадобились для того, чтобы завершить борьбу, начавшуюся в виде гротескного заговора и закончившуюся фарсом.

Единственно, в чем состоит величие империализма, так это в том, что национальное государство проиграло ему свою с ним битву. Трагизм этого неумелого противостояния состоял не в том, что многие из представителей нации оказались купленными новыми империалистическими дельцами; хуже коррупции было то, что некоррумпированных удалось убедить в неизбежности империализма как средства мировой политики. Поскольку морские базы и доступ к сырьевым ресурсам были действительно необходимы всем нациям, они поверили в то, что спасение нации зависит от аннексий и экспансии. Они были первыми, кто не смог понять фундаментальной разницы между старыми основаниями торговли и поддерживающими ее фортами на морских путях и новой политикой экспансии. Они поверили Сесилу Родсу, когда тот призвал их «осознать тот факт, что нельзя жить, если не овладеть мировой торговлей», что «торговля — это весь мир и ваша жизнь — это весь мир, а не только Англия» и что поэтому «нужно решать вопросы экспансии и удержания мира». [295] Не желая того и иногда даже не зная об этом, они не только становились пособниками империалистической политики, но и оказывались первыми, на кого пали обвинения и разоблачения в «империализме». Так было с Клемансо, который — по причине своей отчаянной озабоченности судьбой французской нации — стал «империалистом» в надежде, что людские резервы колоний помогут защитить французских граждан от агрессоров.

Совесть нации, представленная парламентом и свободной печатью, продолжала действовать, вызывая неудовольствие у колониальных администраторов во всех европейских странах, обладавших колониями, — будь то Англия, Франция, Бельгия, Германия или Голландия. В Англии, чтобы проводить различие между имперским правительством, находящимся в Лондоне и контролируемым парламентом, и колониальными властями, это влияние было названо «имперским фактором». Тем самым империализм наделялся достоинствами и признаками правопорядка, который он так жадно стремился изничтожить. [296] Политически «имперский фактор» нашел выражение в представлении о том, что колониальные народы не только защищены, но как бы и представлены в английском «парламенте империи». [297] Здесь англичане подошли очень близко к французскому опыту построения империи, хотя они никогда и не заходили так далеко, чтобы дать подвластным народам действительное представительство. Тем не менее, они, без сомнения, надеялись, что нация в целом будет служить своего рода опекуном покоренных народов, и действительно, она неизменно делала все от нее зависящее, чтобы предотвратить возможные худшие варианты.

Конфликт между представителями этого «имперского фактора» (который точнее было бы назвать национальным) и колониальными властями проходит красной нитью через всю историю британского империализма. «Мольба», с которой Кромер во время своего правления в Египте в 1896 г. обратился к лорду Солсбери: «Избавьте меня от английских ведомств», [298] повторялась вновь и вновь, вплоть до 20-х годов нашего столетия, когда экстремистская империалистическая партия уже в открытую обвинила нацию и все ее принципы в создании угрозы потери Индии. Империалисты всегда испытывали неудовольствие по поводу того, что правительство Индии «должно оправдывать свое существование и свою политику перед общественным мнением в Англии»; этот контроль сделал теперь невозможным прибегнуть к тем мерам «административной резни», [299] которые сразу по окончании первой мировой войны были опробованы в качестве радикального средства умиротворения[300] в отдельных местах и которые могли действительно предотвратить движение Индии к независимости.

Подобная же вражда между представителями национального государства и колониальными администраторами в Африке существовала и в Германии. В 1897 г. со своего поста в Юго-Восточной Африке и с государственной службы — из-за его жестокости по отношению к местному населению — был уволен Карл Петерс. То же самое случилось и с губернатором Циммером. А в 1905 г. племенные вожди впервые обратились со своими жалобами в рейхстаг, и в результате, когда колониальные власти бросили их в тюрьму, за этим последовало вмешательство германского правительства.[301]

То же самое относится и к французскому управлению. Губернаторы, обычно назначавшиеся правительством в Париже, либо испытывали мощное давление со стороны французских колонистов, как это было в Алжире, либо просто отказывались проводить реформы в сфере отношений с местными жителями, так как, по их мнению, эти реформы были продиктованы «мягкотелыми демократическими принципами (нашего) правительства». [302] Повсюду империалистические администраторы ощущали контроль нации как непомерное бремя и угрозу колониальному господству.

И империалисты были совершенно правы. Современные условия властвования над покоренными народами были известны им лучше, чем тем, кто, с одной стороны, протестовал против управления указами и бюрократическим произволом, а с другой — надеялся сохранить свои владения навсегда во имя славы нации. Империалисты лучше, чем националисты, понимали непригодность политического устройства национального государства для построения империи. Они отлично осознавали, что победное шествие национального государства и его завоевания, если предоставить все это на волю внутренне присущих такому государству законов, закончится подъемом национального самосознания колониальных народов и поражением завоевателей. Поэтому французские методы, пытавшиеся сочетать национальные чувства со строительством империи, были гораздо менее успешными, чем английские, которые, начиная с 80-х годов прошлого века стали открыто империалистическими, хотя и сдерживаемыми метрополией, сохраняющей свои национальные демократические институты.

5.2 Власть и буржуазия

Чего действительно хотели империалисты, так это распространения политической власти без создания при этом политического целого. Империалистическая экспансия была вызвана необычного рода экономическим кризисом — перепроизводством капитала и появлением «лишних» денег, явившимся результатом перенакоплений, которые не могли больше находить сферу производительного инвестирования в рамках национальных границ. Впервые не инвестирование могущества прокладывало путь инвестированию денег, а экспорт власти смиренно влачился за экспортом денег, поскольку бесконтрольное помещение капиталов в отдаленные страны грозило превратить широкие слои общества в азартных игроков, превратить всю капиталистическую экономику из системы производства в систему финансовых спекуляций и заменить прибыли от производства комиссионными доходами. Десятилетия, непосредственно предшествовавшие империалистической эпохе, являли свидетельства невиданного роста мошенничества, финансовых скандалов и биржевых спекуляций.

Пионерами в этих предымпериалистических свершениях были те еврейские финансисты, которые нажили свое богатство вне капиталистической системы и в которых растущие национальные государства нуждались для получения международно гарантированных займов. [303] После установления твердой системы налогообложения, обеспечившей надежное финансирование государственных расходов, эта группа имела все основания бояться полного устранения. В течение столетия, зарабатывая деньги посредством получения комиссий, они, естественно, были первыми, кто соблазнился приглашением участвовать в помещении капиталов, которым не находилось прибыльного места на внутреннем рынке. Еврейские международные финансисты действительно представлялись наилучшим образом приспособленными для этих, по сути своей международных, деловых операций. [304] Более того, и сами правительства, чья помощь в той или иной форме была необходима при вывозе капитала в далекие страны, вначале были склонны предпочесть известных еврейских финансистов новичкам в области международных финансов, многие из которых были авантюристами.

После того как финансисты открыли избыточному богатству, до этого обреченному на бездействие в узких рамках национальной экономики, каналы экспорта капитала, быстро прояснилось, что далекие от источников получения прибыли держатели акций готовы идти на громадный риск, соотносимый с их громадно увеличившимися доходами. При таком риске живущие за счет комиссий финансисты даже при благожелательной поддержке государства не могли обеспечить надлежащих гарантий — их могла дать только вся материальная мощь государства.

Как только выяснилось, что за экспортом денег понадобится экспорт государственной мощи, позиция финансистов вообще и еврейских финансистов в особенности сильно пошатнулась, и ведущее место в империалистических деловых операциях и предприятиях постепенно перешло к отечественной буржуазии. Весьма показательна в этом отношении карьера Сесила Родса в Южной Африке, где он, будучи абсолютным новичком, в считанные годы сумел оттеснить с первого места всемогущих еврейских финансистов. В Германии Блейхредер, который в 1885 г. еще был основателем «Ostafrikanische Gesellschaft», 14 лет спустя, когда Германия начала строительство Багдадской железной дороги, был вместе с бароном Гиршем вытеснен такими растущими гигантами империалистического предпринимательства, как «Siemens» и «Deutsche Bank». В каком-то смысле нежелание правительства уступать евреям действительную власть и нежелание евреев погружаться в бизнес с политической подоплекой настолько удачно совпали, что, несмотря на огромное богатство этой группы евреев, когда кончился начальный этап азартной погони за наживой и обогащения посредством комиссионных, за ним не последовало настоящей борьбы за власть.

Различные национальные правительства с неудовольствием взирали на растущую тенденцию превращать бизнес в политический вопрос и отождествлять экономические интересы сравнительно небольшой группы с национальными интересами как таковыми. Но дело рисовалось так, что единственной альтернативой экспорту мощи была уступка значительной части национального богатства. Только путем экспансии национальных средств насилия можно было рационализировать поток инвестиций в далекие земли и реинтегрировать в экономическую систему нации бешеные спекуляции с избыточным капиталом, побуждавшие ставить на карту все сбережения. Государство стало прибегать к силовой экспансии, поскольку, будучи поставлено перед выбором между потерями (большими, чем может выдержать экономический организм любой страны) и выигрышами (большими, чем те, о которых может помыслить любой народ, предоставленный самому себе), оно, естественно, выбрало последнее.

Первым следствием экспорта мощи было то, что государственные органы насилия, полиция и армия, которые в рамках национального государства существовали рядом с другими национальными институтами

и контролировались ими, выделились из этой структуры и обрели статус представителей нации в нецивилизованных или слабых странах. Здесь, в отсталых регионах, без промышленности и политической организации, где насилие применялось с большей свободой, чем в любой европейской стране, так называемым законам капитализма была предоставлена возможность творить реальность. Пустое желание буржуазии сделать так, чтобы деньги рождали деньги, подобно тому как люди рождают людей, оставалось недостижимой мечтой до тех пор, пока деньгам приходилось проходить долгий путь через помещение в производство; не деньги рождали деньги, а люди делали вещи и деньги. Секретом новой счастливой ситуации было как раз то, что экономические законы перестали загораживать путь алчности имущих классов. Наконец-то деньги смогли рождать деньги, потому что сила, отбросив все законы — и экономические, и этические, — стала присваивать богатство. Только когда экспорт денег подтолкнул и спровоцировал экспорт мощи, сбылись замыслы владельцев этих денег. Только неограниченное накопление могущества могло обеспечить неограниченное же накопление капитала.

Иностранные инвестиции, экспорт капитала, возникшие в качестве чрезвычайных мер, становились постоянной чертой всех экономических систем, как только попадали под защиту экспорта мощи. Империалистическое понимание экспансии, согласно которому она есть сама по себе цель, а не временное средство, появилось в политическом мышлении после того, как стало очевидным, что одной из важнейших постоянных функций национального государства станет расширение сферы могущества. Стоящие на службе государства распорядители насилия скоро образовали внутри государства новый класс, и, хотя деятельность их протекала вдали от родины, они оказывали значительное влияние и на политическую жизнь метрополии. Поскольку они были не кем иным, как функционерами от насилия, и мыслить они могли только в терминах политики силы, они были первыми, кто со своих классовых позиций и исходя из своего повседневного опыта провозгласил, что могущество есть сущность всякой политической структуры.

Новым в этой политической философии империализма было не то, что она отводила такое преимущественное место насилию, и не открытие, что сила является одной из основополагающих политических реальностей. Насилие всегда было ultima ratio в политическом действии, и могущество всегда являлось наглядным выражением господства и управления. Но никогда ни то, ни другое не выступало осознанной целью политической власти или конечной задачей какого-то определенного политического курса. Ибо мощь, предоставленная самой себе, не достигает ничего, кроме еще большей мощи, а насилие, осуществляемое во имя достижения этой мощи (а не во имя закона), превращается в разрушительный принцип, продолжающий действовать до тех пор, пока не останется ничего, что уже не подверглось его воздействию.

Это противоречие, неизбежное для любой вытекающей отсюда политики силы, приобретает, однако, видимость осмысленности, если поместить его в контекст якобы нескончаемого процесса, не имеющего иной цели, кроме самого себя. В этом случае действительно бессмысленно ставить вопрос о пределах достигнутого, и могущество может представляться не имеющим конца, самообеспечиваемым двигателем любого политического действия, подобным мифическому накоплению денег, где деньги якобы рождают деньги. Доктрина неограниченной экспансии, которая одна только и может осуществить мечту о неограниченном накоплении капитала, ведет к бесцельному накоплению могущества, делает почти невозможным создание новых политических образований, что до наступления эры империализма всегда было результатом завоеваний. На деле ее логическим следствием является разрушение любых живых сообществ — как у побежденных народов, так и у народа метрополии. Ибо любая политическая структура, старая или новая, будучи предоставлена самой себе, вырабатывает стабилизирующие силы, стоящие на пути непрерывного преобразования и расширения. Поэтому все политические образования представляются временными препятствиями, если глядеть на них как на часть бесконечного потока возрастающей мощи.

Если распорядители постоянно растущей мощи в прошлую эпоху умеренного империализма даже и не пытались поглотить побежденные территории и сохраняли существовавшие отсталые политические сообщества в виде опустошенных развалин ушедшей жизни, их тоталитарные последователи разоряли и уничтожали все политически устойчивые структуры: и свои собственные, и принадлежащие другим народам. Голый экспорт насилия превращал слуг в господ, не наделяя их при этом господской прерогативой — создавать нечто новое. Монополистическая концентрация и громадное скопление средств насилия в метрополии превращали слуг в активную разрушительную силу, пока в конце концов тоталитарная экспансия не начинала разрушать государство и нацию.

Власть и могущество становились существом политического действия и помещались в центр политической мысли, лишь только они отделялись от политического сообщества и переставали ему служить. Надо признать, что в основе этого лежал экономический фактор. Но получившееся в результате превращение власти в единственное содержание политики, а экспансии — в ее единственную цель едва ли было бы встречено с таким всеобщим одобрением, а последовавшее за этим разрушение политических структур государства — со столь незначительной оппозицией, если бы это не отвечало полностью скрытым желаниям и тайным убеждениям экономически и социально господствующих классов. Буржуазия, так долго отстранявшаяся от управления и по самой сути национального государства, и в результате собственного отсутствия интереса к общественным делам, была политически эмансипирована империализмом.

Империализм следует считать не столько последней стадией капитализма, сколько первой стадией политического господства буржуазии. Хорошо известно, насколько мало имущие классы стремились к участию в управлении, насколько легко они удовлетворялись любой формой государства, которой можно было бы доверить защиту прав собственности. На деле государство было для них лишь хорошо организованной полицейской силой. Занятным следствием этой ложной скромности было, однако, то, что весь класс буржуазии оставался вне политической системы; буржуа были сначала частными лицами, а уж затем подданными монархии или гражданами республики. Этот акцент на своем частном статусе и занятость прежде всего деланием денег выработали определенные стереотипы поведения, запечатленные в пословицах типа: «Нет ничего успешнее успеха», «Сила есть право», «Право — это польза» и т. д., которые неизбежно появляются в обществе, состоящем из конкурентов.

Когда в эпоху империализма деловые люди стали политиками и получили признание как государственные деятели, а государственных деятелей стали признавать всерьез только при условии употребления ими языка преуспевших бизнесменов и умения «мыслить континентами», эти частные навыки и приемы постепенно превратились в правила и принципы ведения общественных дел. В этом процессе переоценки ценностей, начавшемся в конце прошлого столетия и продолжающемся до сих пор, важным моментом было то, что начался он с приложения буржуазных взглядов к внешним делам, а уж затем последовало их распространение на внутреннюю политику. Поэтому в государствах, где он происходил, люди не сразу осознали, что господствующая в частной жизни необузданность, против которой общественные органы всегда должны были защищать и себя, и отдельных граждан, вот-вот будет возведена в ранг одного из публично признанных принципов политики.

Примечательно, что современные почитатели власти и могущества полностью вторят философии единственного великого мыслителя, когда-либо пытавшегося вывести общественное благо из частных интересов, который также во имя блага частных лиц разработал теорию «государства всеобщего благоденствия», чьей основой и конечной целью была концентрация власти. Фактически Гоббс является единственным великим философом, которого можно по праву считать исключительно буржуазным, пусть даже его принципы в течение долгого времени не признавались буржуазией. В «Левиафане»[305] изложена единственная политическая теория, где государство основывается не на каком-либо конституирующем законе — будь то священный закон, естественное право или общественный договор, — что определял бы соответствие или несоответствие личного интереса общественным установлениям, а на самих индивидуальных интересах, когда «частный интерес есть то же самое, что и общий».[306]

Едва ли найдется хоть один буржуазный моральный принцип, который не был бы предвосхищен не знающей себе равных, блистательной логикой Гоббса. Он дает почти полный портрет не человека вообще, а буржуазного человека, анализ, который не устарел и не был превзойден за 300 лет. «Рассуждение… есть не что иное, как Подсчитывание»; «(слова) о свободном Субъекте, о свободной Воле… не имеют смысла, то есть (являют собой) Абсурд». Существо без разума, без способности знать истину и без свободной воли, т. е. без способности быть ответственным, человек по сути своей есть функция общества и поэтому оценивается в соответствии со своей «стоимостью или ценностью…своей ценой, то есть тем, сколько можно дать за пользование его силой». Цена эта постоянно назначается и переназначается обществом, «оценкой других», в зависимости от закона спроса и предложения.

Власть, согласно Гоббсу, — это аккумулированная способность контроля, позволяющая индивиду назначать цену и регулировать спрос и предложение таким образом, чтобы извлекать для себя наибольшую пользу. Индивид решает вопросы своей выгоды в полном одиночестве, с позиций, так сказать, полного меньшинства; затем, однако, он осознает, что преследовать свой интерес и добиваться его он может лишь с помощью какого-то большинства. Поэтому, если человек действительно руководствуется не чем другим, как только своими индивидуальными интересами, его основополагающей страстью должна быть жажда власти. Она управляет отношениями между индивидом и обществом, а уж из нее следует все остальные устремления — к богатству, знаниям и почету.

Гоббс указывает, что в борьбе за власть, как и в своей природной способности к власти, все люди равны, так как равенство людей основывается на том факте, что каждый по природе своей имеет достаточно силы, чтобы убить другого. Недостаток силы может компенсироваться вероломством. Равенство людей как потенциальных убийц делает всех их одинаково незащищенными, откуда проистекает необходимость государства. Rasion d'etre государства есть потребность индивида, чувствующего со всех сторон угрозы других индивидов, в какой-то защите.

Решающей чертой гоббсовского представления о человеке является вовсе не реалистический пессимизм, за который ему с недавних пор воздаются хвалы. Ибо, если бы человек был таков, каким его изобразил Гоббс, он бы не смог создать никакой политической организации. На самом деле Гоббс не преуспел, да и не хотел преуспеть, в том, чтобы определенным образом включить описываемое им существо в какое-либо политическое сообщество. Гоббсовский человек не испытывает лояльности по отношению к своей стране, когда та терпит поражение, и ему прощается любое предательство, если он оказывается в плену. Те, кто живет за пределами своего государства (например, рабы), не несут более никаких обязательств перед своими соотечественниками и могут убивать их в любых количествах, и в то же время, напротив, «никто не имеет свободы оказывать сопротивление мечу государства в целях защиты другого человека, виновного или невиновного», что означает отсутствие солидарности между людьми и ответственности их друг перед другом. Что держит их вместе, так это какой-нибудь общий интерес, могущий быть даже и «каким-то уголовным преступлением, за которое каждый из них ожидает смертной казни», в коем случае у них есть право «сопротивляться мечу государства», «соединяться для совместной помощи и защиты… Ибо они лишь защищают свою жизнь».

Таким образом, участие в любого сорта сообществе есть, по Гоббсу, дело временное и ограниченное, не меняющее сущности одинокого и замкнутого на себе характера индивида («не испытывающего радости, а, напротив, лишь немало печалующегося, пребывая в обществе, где у него нет силы держать всех в страхе») и неспособное создать между ним и другими людьми постоянные прочные связи. Получается, как если бы созданная Гоббсом картина человека противоречила его же собственной задаче — подвести основания под государственное устройство — и вместо этого описывала устойчивую связку ориентации, способных без труда разрушить любую реальную общность. В результате гоббсовская Держава является и признается по сути своей нестабильной, с самого своего зарождения несущей в себе семена собственного разложения, — «когда в войне (с иноземцами или междоусобной) враги одерживают окончательную победу… тогда Держава распадается и каждый волен защищать сам себя». Нестабильность эта тем более поразительна, что изначальной и часто провозглашаемой целью Гоббса было обеспечить максимум безопасности и стабильности.

Было бы величайшей несправедливостью к Гоббсу и к его достоинству как философа полагать, что его описание человека было попыткой работы в духе психологического реализма или отыскания философской истины. На самом деле Гоббса не интересовало ни то, ни другое, а занимало его исключительно само по себе политическое устройство, и описываемые им черты человека соответствовали нуждам Левиафана. Ради убедительности и доказательности он строит свою политическую схему так, как если бы он отправлялся от реалистического анализа человека как существа, «вожделеющего власти и только власти», и на этом основании строил свой план политической системы, наилучшим образом приспособленной для этого властолюбивого животного. Реальный же процесс, т. е. единственный процесс, в котором его представление о человеке имеет смысл и выходит за пределы просто банального признания жестокости человеческой натуры, был прямо противоположным.

Его новая политическая система создавалась им в интересах нового буржуазного общества, каковым оно становилось в XVII в., а его представление о человеке было наброском отвечающего требованиям этого общества нового типа человека. Держава основывается на делегировании власти, а не на правах. Она обретает монополию на убийство, а взамен дает условную гарантию против неконтролируемых убийств. Безопасность обеспечивается законом, который является прямой эманацией государственной монополии на власть (а не устанавливается людьми в соответствии с их представлениями о справедливости). И поскольку этот закон прямо вытекает из абсолютной власти, в глазах живущих под ним индивидов он являет собой абсолютную необходимость. В отношении государственных законов, т. е. аккумулированной власти общества, монополизированной государством, не существует вопроса о справедливости или несправедливости, а есть лишь абсолютное послушание, слепой конформизм буржуазного общества.

Лишенный политических прав индивид, перед которым публичная и официальная жизнь предстает в облике необходимости, начинает по-новому и с большей силой интересоваться вопросами своей личной жизни и судьбы. Будучи отстраненным от участия в решении общественных дел, затрагивающих всех граждан, индивид теряет положенное ему место в обществе и естественные связи с другими его членами. О своей индивидуальной частной жизни он может судить теперь, только сравнивая ее с жизнью других, и его отношения с другими приобретают форму конкуренции. А раз публичные дела регулируются государством, преподносясь в виде необходимости, общественные и публичные карьеры конкурентов оказываются во власти случайности. В обществе, состоящем из индивидов, наделенных природой равными способностями к властвованию и равно оберегаемых друг от друга государством, только случай определяет, кому удастся преуспеть.[307]

Согласно буржуазным стандартам, полные неудачники — те, кто не добивается успеха, — автоматически выбывают из конкурентной борьбы, которая и есть жизнь общества. Удача отождествляется с честью, а неудача — с позором. Отдавая свои политические права государству, индивид вручает ему и свою социальную ответственность: он просит у государства, чтобы оно освободило его от бремени заботы о бедных точно так же, как он просит защиты от преступников. Различие между бедняком и преступником исчезает — оба они остаются вне общества. Непреуспевших лишают даже той привилегии, которую признавала за ними классическая цивилизация; несчастные больше не могут взывать к христианскому милосердию.

Гоббс освобождает тех, кто выброшен из общества, — неудачников, несчастных, преступников — от любых обязательств в отношении общества и государства, раз государство не берет на себя заботу о них. Они могут дать волю своему желанию власти, и им дается совет воспользоваться своей естественной способностью убивать, восстанавливая тем самым то естественное равенство, которое общество прячет только лишь из соображений практической целесообразности. Гоббс предвидит и оправдывает превращение отверженных обществом в организованную банду убийц как логический исход из буржуазной моральной философии.

Поскольку власть по сути своей есть лишь средство достижения цели, общество, целиком основанное на власти, в условиях порядка и стабильности должно прийти в упадок; в его полной безопасности раскрывается то, что оно построено на песке. Только наращивая власть, может оно сохранять status quo; только постоянно расширяя сферу своей власти и накапливая могущество, оно может обеспечить стабильность. Гоббсовская Держава являет собой неустойчивую структуру и должна все время обеспечивать себя новыми подпорками извне; иначе она в мгновение ока рассыплется в бесцельный и бессмысленный хаос частных интересов, из которого она родилась. Гоббс превращает необходимость накопления власти в теорию естественного состояния вещей, «состояния непрерывной войны» всех против всех, в котором все еще продолжают находиться по отношению друг к другу отдельные государства, подобно тому как в нем находились их отдельные подданные перед тем, как они подчинились власти Державы. [308] Эта неизменно присутствующая опасность войны гарантирует Державе перспективу вечного существования, так как дает возможность государству наращивать свою мощь за счет других государств.

Ошибкой было бы принимать за чистую монету очевидное противоречие между призывами Гоббса обеспечить безопасность индивида и исконной нестабильностью его Державы. И тут он старается убеждать, взывать к неким основополагающим инстинктам самосохранения, которые, как ему было достаточно хорошо известно, могли сохраниться в подданных Левиафана только в виде абсолютного подчинения власти, способной «держать всех в трепете», т. е. во всепронизывающем и подавляющем страхе, что, конечно, не может считаться качеством человека, чувствующего себя в безопасности. От чего действительно отправляется Гоббс, так это от не знающего себе равных проникновения в политические потребности нового социального слоя — возвышающейся буржуазии, чья фундаментальная вера в нескончаемый процесс накопления богатств грозила уничтожить всякую защищенность индивида. Предлагая свои революционные изменения в политическом устройстве, Гоббс опирался на те выводы, что напрашивались из наблюдения реального поведения в общественной и экономической областях. Он обрисовал единственно возможную новую политическую систему, отвечающую нуждам и интересам нового класса. Его подлинным достижением было создание портрета человека, каким он должен стать и как он должен себя вести, если он хочет вписаться в возникающее буржуазное общество.

Гоббс настаивал на том, что власть есть движущая сила всех вещей — и человеческих, и священных (даже господство Бога над людьми «произведено не из факта сотворения людей… а из его непреодолимого могущества»). Это утверждение выводилось из теоретически неоспоримого тезиса о том, что нескончаемое накопление богатства должно опираться на нескончаемое же накопление могущества. Философским соответствием представлению о присущей обществу, основанному на власти, нестабильности является образ бесконечного исторического процесса, который, применяясь к постоянному наращиванию мощи, беспощадно вовлекает в себя индивидов, народы и, наконец, все человечество. Неограниченный процесс накопления капитала требует политической структуры со столь «безграничной властью», что она могла бы, становясь все более и более могущественной, защитить все возрастающую собственность. Учитывая изначальный динамизм нового социального класса, следует считать абсолютно верным то, что «он не может обеспечить ту власть и те средства к благополучной жизни… которыми человек обладает в данную минуту, не приобретя большей власти». Логику этого вывода не может поколебать тот примечательный факт, что в течение порядка трех сотен лет не нашлось ни суверена, который «превратил бы эти умозрительные истины в полезную практику», ни буржуазии, достаточно политически сознательной и экономически зрелой, чтобы открыто взять на вооружение гоббсовскую философию власти.

Этот процесс нескончаемого накопления власти для защиты нескончаемого накопления капитала определил «прогрессивную» идеологию конца XIX в. и стал началом подъема империализма. Не наивное заблуждение относительно возможностей безграничного возрастания богатства, а осознание того, что накопление могущества является единственной гарантией стабильности так называемых экономических законов, сделало прогресс непреодолимым. Представление о прогрессе, родившееся в предреволюционной Франции в XVIII в., ставило своей целью сделать из критики прошлого средство господства над настоящим и контроля над будущим; прогресс венчался освобождением человека. Но такое представление имело мало общего с бесконечным прогрессом буржуазного общества, не только не заинтересованного в свободе и независимости человека, но готового пожертвовать всем и каждым во имя предполагаемых надчеловеческих законов истории. «То, что мы называем прогрессом, есть ветер… неудержимо несущий (ангела истории) в будущее, к которому он поворачивается спиной, в то время как перед ним к небесам вздымаются груды развалин». [309] Только в мечте Маркса о бесклассовом обществе, которому, как сказал Джойс, предстоит пробудить человечество от кошмара истории, появляется последний, хоть и утопический, след представлений XVIII в.

Империалистически мыслящий делец, досадовавший из-за того, что не может покорить звезды, сознавал, что организованная во имя себя самой власть будет порождать еще большую власть. Когда накопление капитала достигло своих естественных национальных пределов, буржуазия поняла, что только под идеологическим лозунгом «Экспансия — это все» и при соответствующем процессе накопления власти можно будет вновь запустить старый двигатель. Однако в этот же самый момент, когда, казалось, был открыт принцип вечного движения, особый оптимистический настрой прогрессистской идеологии был поколеблен. Не то чтобы кто-нибудь усомнился в неотвратимости самого прогресса, но многие начали видеть то, что напугало Сесила Родса, — что сами условия человеческого существования и ограниченность земного шара создают серьезные препятствия на пути процесса, который не может остановиться и стабилизироваться и потому способен лишь, как только достигнет этих пределов, начать серию разрушительных катастроф.

В эпоху империализма философия власти стала философией элиты, быстро обнаружившей и с готовностью согласившейся, что жажда власти может быть утолена только разрушением. Это было основной причиной ее нигилизма (особенно заметного во Франции в начале и в Германии в 20-е годы этого века), который заменил прогрессистские суеверия не менее вульгарными апокалиптическими суевериями и проповедовал автоматическое унижение с таким же энтузиазмом, с каким фанатики автоматического прогресса проповедовали неотвратимость экономических законов. Для того чтобы добиться успеха, великому почитателю успеха, Гоббсу, понадобилось три столетия. Отчасти это произошло потому, что Французская революция, с ее представлением о человеке как о создателе законов и citoyen, почти преуспела в том, чтобы помешать буржуазии полностью развить свое понимание истории как подчиненного законам процесса. Но отчасти дело было и в революционности гоббсовской теории государства, ее бесстрашном разрыве с западной традицией, на что Гоббс не преминул указать.

Каждый человек и каждая мысль, не служащие и не соответствующие конечным целям машины, чьей единственной задачей является производство и накопление власти, являются опасной помехой. Гоббс рассудил, что книги «древних греков и римлян» так же «предвзяты», как и учение о христианском «Summum bonum… о котором говорится в книгах старых философов морали», или доктрина, согласно коей «все, что человек делает против своей совести, есть грех», или же утверждение, что «законы суть правила, определяющие, что справедливо и что несправедливо». Нас не удивит недоверие Гоббса ко всей западной традиции, если мы вспомним, что он стремился ни более ни менее как оправдать тиранию, которая, хоть и много раз случалась в истории Запада, никогда не удостаивалась чести находить философское основание. Гоббс же с гордостью признает, что его Левиафан есть не что иное, как постоянное тираническое правление: «Слово тирания означает не большее и не меньшее, чем слова верховная власть… я полагаю, что терпимое отношение к явной ненависти к тирании есть терпимое отношение к ненависти к государству вообще…»

Будучи философом, Гоббс уже тогда сумел почувствовать в возвышении буржуазии те антитрадиционалистские свойства нового класса, для полного раскрытия которых понадобилось более чем три столетия. Его «Левиафан» не был праздным рассуждением о новых политических принципах или привычным поиском разумного начала, лежащего в основании управления человеческими сообществами. Это был в строгом смысле «расчет последствий», вытекавших из возникновения нового класса в обществе, существование которого теснейшим образом связано с собственностью как динамичным механизмом порождения новой, большей собственности. Так называемое накопление капитала, породившее буржуазию, изменило само понятие собственности и богатства: они перестали быть результатом накопления и приобретения и стали их началом; богатство превратилось в не имеющий предела процесс самовозрастания. Определение буржуазии как класса имущих правильно лишь на поверхности, так как характерной чертой этого класса является принадлежность к нему всякого, кто видит в жизни процесс нескончаемого обогащения и считает деньги чем-то священным, не могущим ни при каких обстоятельствах быть простым потребительским средством.

Сама по себе собственность, однако, подлежит использованию и потреблению и поэтому постоянно уменьшается. Самой радикальной и единственно надежной формой обладания является разрушение, ибо только то, что нами разрушено, является навечно и определенно нашим. Обладатели собственности, не потребляющие, а стремящиеся к умножению своего имущества, постоянно сталкиваются с весьма неудобным ограничением — с тем печальным фактом, что человек смертен: Смерть есть подлинная причина, по которой собственность и ее обретение никогда не станут подлинно политическим принципом. Социальная система, основанная на собственности, может развиваться только в сторону конечного уничтожения всякой собственности. Конечность индивидуальной жизни — это такой же серьезный вызов собственности в качестве основания общественного устройства, как ограниченность земного пространства есть вызов экспансии в качестве основания политического устройства. Преодолевая границы человеческой жизни путем планирования непрерывного автоматического наращивания богатства за пределами любых личных надобностей и возможностей потребления, индивидуальная собственность становится общественным делом и изымается из сферы исключительно частной жизни. Частные интересы, по самому своему характеру являющиеся временными, ограниченными естественной продолжительностью человеческой жизни, теперь ускользают в сферу общественных дел и заимствуют из этой сферы ту бесконечную протяженность времени, которая необходима для непрерывного накопления. Этим, похоже, создается общество, очень напоминающее сообщество муравьев и пчел, где «общее благо совпадает с благом каждого индивида и, будучи от природы склонными к преследованию своего частного, они тем самым творят общее благо».

Поскольку, однако, люди — это не муравьи и не пчелы, все это оборачивается заблуждением. Общественная жизнь обретает обманчивую внешность целостности частных интересов, как будто эти интересы могут создать новое качество через их простое сложение. И так называемые либеральные представления о политике (т. е. все доимпериалистические либеральные понятия буржуазии) — такие, как неограниченная конкуренция, регулируемая скрытым уравновешивающим устройством, таинственно возникающим из сложения конкурирующих сил, преследование «просвещенных эгоистических интересов» как достаточная политическая добродетель, неограниченный прогресс, заключенный в простом следовании событий друг за другом, — имеют в себе одно общее начало: все они просто суммируют частные жизни и индивидуальные способы действия и выдают сумму за законы истории, экономики или политики. Однако либеральные представления, будучи выражением инстинктивного недоверия и врожденной враждебности буржуазии к общественным делам, служат только временным компромиссом между старыми стандартами западной культуры и верой нового класса в собственность как динамичный самодвижущийся принцип. Старые стандарты отступали по мере того, как автоматически возрастающее богатство реально заменяло собой политическое действие.

Гоббс был подлинным, хотя и никогда не признанным до конца, философом буржуазии, так как он осознавал, что обогащение, понимаемое как бесконечный процесс, может быть гарантировано только путем захвата политической власти, так как процесс накопления должен рано или поздно перешагнуть все существующие территориальные пределы. Он предвидел, что общество, вступившее на путь нескончаемого обогащения, должно сконструировать динамичную политическую организацию, способную обеспечить столь же нескончаемый процесс порождения могущества. Единственно силой своего воображения он смог даже обозначить основные психологические черты нового типа человека, соответствующего такому обществу и его тираническому политическому устройству. Он предвидел присущее этому новому человеческому типу поклонение власти, то, что ему будет лестно называться властолюбивым животным, хотя на самом деле общество заставит его отказаться от своей природной силы, от своих грехов и своих добродетелей и превратит его в жалкое, тщедушное существо, не имеющее даже права восставать против тирании и не только не борющееся за власть, но склоняющееся перед любым существующим правительством и бездействующее, даже когда его лучшие друзья становятся жертвами непостижимого raision d'etat.

Ибо Держава, основанная на аккумулированной и монополизированной мощи всех своих индивидуальных членов, неизбежно лишает каждого из них его силы, отнимает у него его природные и человеческие возможности. Он становится винтиком накапливающей власть машины, и ему остается только утешать себя тонкими размышлениями о конечном ее предназначении; сама же машина устроена так, что, просто повинуясь своему внутреннему закону, она может сожрать земной шар. Сущностная разрушительная направленность этой Державы раскрывается в философском истолковании человеческого равенства как, по крайней мере, «равенства способностей» убивать. Живя среди других держав, «находящихся в состоянии непрерывной войны и постоянной готовности к бою, о чем говорят укрепленные границы и пушки, направленные против соседей», она не может вести себя иначе, как следуя закону, «наиболее способствующему (ее) благу», и станет постепенно поглощать более слабые образования, пока не дойдет до последней войны, «которая Победой ли, Смертью ли обеспечит каждого человека».

«Победой ли, Смертью ли» — Левиафан действительно может преодолеть все политические ограничения, связанные с существованием других народов, и может всю землю погрузить в тиранию. Но когда пришла последняя война и каждый человек был обеспечен тем или иным, окончательный мир не воцарился на земле: аккумулирующая власть машина, без которой не могла бы осуществиться непрерывная экспансия, для своего функционирования нуждается во все новом материале для пожирания. Если последняя победоносная Держава не сможет действовать дальше и «аннексировать планеты», она должна саморазрушиться, чтобы начать сначала бесконечный процесс порождения власти.

5.3 Союз между толпой и капиталом

Когда в 1880-е годы вместе с соперничеством вокруг африканских владений на политическую сцену вышел империализм, то его организаторами были дельцы, ему сопротивлялись находившиеся у власти правительства и его приветствовала, на удивление, большая часть образованных классов. [310] До самого последнего момента он казался ниспосланным Богом средством исцеления от всяческих напастей, доступной панацеей от всяческих конфликтов. И правда, в каком-то смысле империализм не обманул этих надежд. Он вдохнул свежую жизнь в политические и социальные структуры, которым вполне определенно угрожали новые социальные и политические силы и для исчезновения которых при других обстоятельствах, в отсутствие влияния процессов империалистического развития, едва ли понадобилось бы две мировых войны.

Дело обстояло так, что империализм развеял все тревоги и создал то всеобщее в предвоенной Европе обманчивое чувство безопасности, что ввело в заблуждение всех, за исключением самых чутких умов. Пеги во Франции и Честертон в Англии инстинктивно понимали, что живут в мире ложных понятий и что самым большим самообманом является его стабильность. Пока все не начало рушиться, стабильность совершенно очевидно устаревших политических структур была фактом, а их беззаботно-упрямое цепляние за жизнь, казалось, уличает в неправде тех, кто чувствовал, как земля уходит из-под ног. Решением проблемы был империализм. Ответом на роковой вопрос, почему европейское согласие нации допустило распространение этого зла вплоть до полного разрушения всего и вся, плохого и хорошего, является то, что все правительства прекрасно знали, что их страны незаметно разлагаются, что политические системы разрушаются изнутри и что дни их сочтены.

Достаточно наивно, но экспансия вначале представлялась средством избавления от излишков капитала, лекарством в виде экспорта капитала. [311] Колоссально возросшее богатство, создаваемое капиталистическим производством при социальной системе, основанной на несправедливом распределении, породило «перенакопление» — аккумуляцию капитала, обреченного на бездействие в существующих национальных рамках производства и потребления. Эти деньги были, по сути, излишними, не нужными никому, хотя и находившимися в руках вполне определенных лиц, образующих растущий по численности класс. Последовавшие в первые декады перед наступлением эпохи империализма кризис и депрессия[312] внушили капиталистам мысль, что вся их экономическая система производства зависит от предложения и спроса, которые отныне должны поступать «извне капиталистического общества». [313] Они поступали изнутри национального государства до тех пор, пока капиталистическая система еще не контролировала все свои классы и все производственные мощности. Когда капитализм пронизал целиком всю экономическую структуру и все социальные слои попали в орбиту его системы производства и потребления, капиталистам пришлось решительно выбирать между полным крахом всей системы или поиском новых рынков, т. е. проникновением в новые страны, еще не подверженные капитализму и поэтому способные обеспечить новые, некапиталистического типа, спрос и предложение.

Решающим обстоятельством в депрессиях 60-х и 70-х годов, положивших начало эпохе империализма, было то, что они заставили буржуазию впервые осознать, что первородный грех простого грабежа, который столетия назад сделал возможным «первоначальное накопление капитала» (Маркс) и открыл путь всему последующему накоплению, должен быть так или иначе повторен, иначе мотор накопления внезапно заглохнет. [314] Перед лицом этой опасности, грозившей не только буржуазии, но и всей нации катастрофическим разрушением производства, производители-капиталисты поняли, что способы и законы их системы производства «с самого начала были рассчитаны на весь мир».[315]

Первой реакцией на насыщение домашнего рынка, нехватку сырья и рост кризисных явлений был экспорт капитала. Сначала владельцы излишков капитала попытались осуществлять иностранные инвестиции без экспансии и политического контроля, что привело к беспрецедентному разгулу мошенничества, финансовым скандалам и биржевым спекуляциям — явлениям особенно тревожным, поскольку иностранные капиталовложения росли с гораздо большей скоростью, чем внутренние.[316]

Большие деньги от сверхнакоплений прокладывали путь маленьким деньгам, трудовым сбережениям малых сих. Предприятия у себя в стране в погоне за высокими прибылями от иностранных инвестиций тоже стали прибегать к обманным приемам и завлекали все растущее число людей, швыряющих деньги на ветер в надежде на баснословные барыши. Классическими примерами стали панамский скандал во Франции и Grundungsschwindel в Германии и Австрии. Обещания грандиозных доходов оборачивались грандиозными потерями. Обладатели небольших денег потеряли их так много и так стремительно, что собственники больших излишков капитала скоро остались в одиночестве на этом, в известном смысле, поле боя. Не преуспев в своей попытке превратить все общество в компанию азартных игроков, они вновь оказались лишними, изъятыми из нормального процесса производства, к которому, пережив все неурядицы и пусть несколько пообеднев и разочаровавшись, но все-таки потихоньку вернулись остальные классы.[317]

Экспорт денег и иностранные инвестиции, как таковые, еще не являются империализмом и не обязательно влекут за собой экспансию как политическое средство. Пока владельцы излишков капитала удовлетворялись вкладыванием «крупных долей своего состояния в других странах», даже если это «противоречило всем прошлым традициям национализма»,[318] они просто подтверждали этим свое отчуждение от национального целого, на котором они все равно так или иначе паразитировали. Только когда они стали требовать от правительства защиты их капиталовложений (после того как первоначальная стадия мошенничества открыла им глаза на возможность использовать политику для устранения азартного риска), произошло их возвращение в национальную жизнь. В своих требованиях, однако, они следовали установившейся традиции буржуазного общества — всегда рассматривать политические институты исключительно как инструмент защиты индивидуальной собственности. [319] Только счастливое сочетание подъема нового класса собственников с индустриальной революцией сделало из буржуазии производящий и стимулирующий производство класс. Пока она осуществляет эту основную функцию современного общества, представляющего собой в основном объединение производителей, ее богатство выполняет важную функцию для страны в целом. Владельцы излишков капитала были первым слоем внутри этого класса, пожелавшим получать прибыли, не выполняя какой-либо настоящей социальной функции, пусть даже и такой, как эксплуатация производителя, а поэтому никакая полиция не была способна защитить их от народного гнева.

Таким образом, экспансия была выходом не только для излишков капитала. Важнее, что она спасала его обладателей от угрожающей перспективы самим оказаться в положении полностью лишних паразитов. Она избавляла буржуазию от последствий несправедливого распределения и вдыхала новую жизнь в ее представления о собственности в обстоятельствах, когда богатство переставало быть фактором производства в рамках национального государства и вступало в конфликт с производственным идеалом общества как целого.

Еще более старым, чем излишнее богатство, был другой побочный продукт капиталистического производства — человеческие отбросы, которые каждый кризис, неизменно следовавший за периодом подъема, навсегда выкидывал за пределы производящего общества. Ставшие навсегда праздными, люди были столь же лишними для общества, как и владельцы излишков капитала. На протяжении всего XIX в. признавалась их опасность для общества, и за счет их вывоза заселялись доминионы — Канада и Австралия, а равно и Соединенные Штаты. Новым для империалистической эпохи было то, что обе эти излишние силы — излишний капитал и излишняя рабочая сила — соединились и вместе стали покидать страну. Доктрина экспансии, экспорта государственной мощи и аннексии любой территории, куда представители нации вложили свое богатство или свой труд, стала казаться единственной альтернативой потерям в богатстве и населении. Империализм с его идеей неограниченной экспансии, казалось, дает единственное постоянное средство исцеления от постоянного же недуга.[320]

Достаточно иронично, что первая страна, в которой соединились излишнее богатство и лишние люди, сама тоже превращалась в лишнюю. Южная Африка с начала века была британским владением, поскольку обеспечивала морской путь в Индию. Однако открытие Суэцкого канала и последующее установление административной власти над Египтом значительно уменьшили важность старой опорной базы торговли в Капской колонии. По всей вероятности, англичане убрались бы из Африки, как это делали другие европейские народы, когда прекращали существовать их владения и торговые интересы в Индии.

Особая ирония и в каком-то смысле символический элемент в неожиданном превращении Южной Африки в «питомник империализма»[321] заключаются в самой природе ее внезапно появившейся привлекательности в момент, когда она потеряла всякую ценность для собственно империи, — в 70-е годы здесь были открыты залежи алмазов, а в 80-е годы — крупные месторождения золота. Впервые наложились друг на друга новая страсть к обогащению любой ценой со старой погоней за счастьем. На Черный континент устремились старатели, авантюристы, сброд из больших городов, а заодно и капитал из индустриально развитых стран. Отныне толпа, порожденная чудовищным накоплением капитала, стала сопровождать своего прародителя во все места, куда он отправлялся в поисках новых открытий, не открывая ничего, кроме новых возможностей инвестирования. Владельцы излишков капитала были единственными, кто могли использовать лишних людей, стекавшихся со всех концов земли. Вместе они образовали первую райскую землю для паразитов, чьим источником жизненной силы было золото. Продукт излишних денег и лишних людей — империализм начал свою поразительную карьеру с производства излишних и нереальных продуктов.

Все еще является сомнительным, стала ли бы панацея экспансии таким великим соблазном для неимпериалистов, если бы заключающийся в ней опасный способ лечения касался только тех излишних сил, которые и так уже были выброшены за пределы национального целого. Документально зафиксировано соучастие во всех империалистических программах всех парламентских партий. В этом отношении история английской лейбористской партии представляет собой почти непрерывную цепь подтверждений когда-то сделанного Сесилом Родсом предсказания: «Рабочие обнаруживают, что, хотя американцы их чрезвычайно любят и сейчас вот обмениваются с ними самыми братскими чувствами, товары свои они от них защищают. Также обнаруживают рабочие, что Россия, Франция и Германия каждая у себя делают то же самое, и рабочие видят, что, если они будут сидеть на месте, скоро на земле не останется места, где они вообще смогут торговать. И рабочие становятся империалистами, а за ними вслед — либеральная партия». [322] В Германии либералы (а не консервативная партия) были теми, кто продвигал ту знаменитую морскую политику, которая сыграла столь весомую роль в развязывании первой мировой войны. [323] Социалистическая партия колебалась между полной поддержкой империалистической морской политики (после 1906 г. она неоднократно голосовала за ассигнования на строительство военно-морского флота) и полным игнорированием всех вопросов внешней политики. Время от времени звучавшие предупреждения против Lumpenproleteriat'a и относительно возможности подкупа отдельных прослоек рабочего класса крохами с империалистического стола не вели к более глубокому пониманию той огромной привлекательности, которую имели империалистические программы для рядовых членов партии. В марксистских понятиях новое явление союза между толпой и капиталом выглядело столь неестественным, столь очевидно противоречащим учению о классовой борьбе, что действительная опасность со стороны попыток империалистов разделить человечество на расы господ и рабов, на людей высшей и низшей породы, на цветные и белые народы — и все это для того, чтобы объединить людей на принципах толпы, — эта опасность была полностью не замечена. Даже провал интернациональной солидарности после начала мировой войны не потревожил самодовольства социалистов и их веры в пролетариат как таковой. Социалисты все еще продолжали возиться с экономическими законами империализма, когда империалисты уже давно бросили им подчиняться, когда в колониях эти законы были принесены в жертву «имперскому фактору» или «расовому фактору», и лишь несколько престарелых джентльменов из высших финансовых сфер продолжали верить в нерушимые права нормы прибыли.

Интригующая слабость народной оппозиции империализму, многочисленные непоследовательности и прямые нарушения обещаний со стороны либеральных политиков, часто приписываемые оппортунизму или подкупу, на самом деле имели другие, более глубокие причины. Ни оппортунизм, ни подкуп не смогли бы заставить такого человека, как Гладстон, нарушить свое обещание, данное в бытность лидером либеральной партии, покинуть Египет после того, как он станет премьер-министром. Полусознательно и не выражая это в словах, эти люди разделяли с народом убеждение в том, что сама национальная целостность настолько глубоко расколота на классы, что классовая борьба стала такой универсальной чертой современной политической жизни, что само единство нации стоит перед угрозой распада. Снова экспансия представлялась жизнеспасительным средством, хотя бы в той мере, в какой она могла сообщить нации в целом общий интерес, и главным образом из этих соображений империалистам было позволено «паразитировать на патриотизме».[324]

Конечно, отчасти такие надежды были все той же старой порочной практикой «исцеления» домашних конфликтов с помощью внешних авантюр. Однако имеется заметная разница. Авантюры по самой своей природе ограничены во времени и пространстве; они могут помочь временно преодолеть противоречия, хотя, как правило, проваливаются и только их обостряют. Империалистическая же авантюра с самого начала представлялась окончательным решением, так как экспансия была задумана как неограниченная. Более того, империализм не был авантюрой в обычном смысле этого слова, поскольку он зависел не столько от националистических лозунгов, сколько от, по видимости, солидной базы экономических интересов. В обществе противоборствующих интересов, где общее благо определялось как сумма индивидуальных интересов, экспансия, как таковая, представала как возможный общий интерес всей нации. Поскольку имущие и господствующие классы убедили всех в том, что экономический интерес и страсть к наживе являются здоровой основой политического организма, даже неимпериалистических политиков не составляло труда склонить к уступкам, когда на горизонте показывался общий экономический интерес.

Таковы, следовательно, причины, почему в национализме развилась такая явная склонность к империализму, при всем внутреннем противоречии между этими двумя принципами. [325] Чем менее приспособлены были национальные государства к включению в свой состав иностранных народов (что противоречило их собственному политическому устройству), тем более они склонялись к их угнетению. В теории между национализмом и империализмом пролегает пропасть; на практике через эту пропасть может быть перекинут и перекидывается мост племенного национализма или откровенного расизма. С самого начала империалисты всех стран клялись и похвалялись тем, что они стоят «над партиями» и одни только могут выступать от лица нации в целом. Это в особенности относится к странам Центральной и Восточной Европы, у которых почти или вообще не было заморских владений; в них союз между толпой и капиталом сложился у себя дома и питал еще большую неприязнь к национальным институтам и всем национальным партиям и с большей яростью обрушивался на них.[326]

Презрительное безразличие империалистических политиков к вопросам внутренней политики было, однако, повсеместным явлением, но особенно характерно оно было для Англии. Не без влияния «партий над партиями», вроде «Союза примулы», но все-таки главным образом по причине империализма двухпартийная система выродилась в систему передней скамьи, что привело к «уменьшению могущества оппозиции» в парламенте и к возрастанию «власти кабинета по отношению к палате общин». [327] Разумеется, и это все подавалось как политика, стоящая над партийными распрями и частными интересами, проводимая людьми, претендующими на выражение мнения нации как целого. Подобный язык неизбежно привлекал к себе и вводил в заблуждение как раз тех, в ком еще теплилась искра политического идеализма. Клич единства в точности напоминал боевые кличи, которыми народы испокон веков сзывались на войну, и тем не менее никто не распознал в этом провозглашенном всеобщем и постоянном средстве — единстве — микроба всеобщей и постоянной войны.

Правительственные чиновники более активно, чем какая-либо иная группа, соучаствовали в этой националистической разновидности империализма и несут ответственность за то, что национализм и империализм перепутались между собой. Национальные государства зависели от созданной ими гражданской службы, постоянного корпуса чиновников, несущих службу независимо от классового интереса и смен правительств. Их профессиональное достоинство и самоуважение — особенно в Англии и Германии — проистекали из того, что они были слугами всей нации. Они были единственной группой, непосредственно заинтересованной в поддержании фундаментальной претензии государства на независимость от классов и фракций. То, что авторитет самого национального государства в значительной мере опирался на экономическую независимость и политическую нейтральность его служащих, становится очевидным в наше время; упадок национальных государств неизменно начинался с коррумпирования постоянной администрации и с появления всеобщей убежденности в том, что чиновники оплачиваются не государством, а имущими классами. В конце столетия имущие классы настолько укрепили свое господство, что государственному служащему стало просто смехотворно сохранять вид, что он служит нации. Разделение на классы поставило их вне социального целого и вынудило сформировать собственную клику. В колониальных администрациях они избежали этой фактической дезинтеграции национальной целостности. Управляя иноземными народами в далеких краях, они лучше, чем если бы оставались дома, могли претендовать на роль героических слуг нации, «своими делами прославивших британскую расу». [328] Колонии уже перестали быть просто «громадной системой социального вспомоществования высшим классам», как об этом еще мог писать Джеймс Милль, им предстояло стать становым хребтом британского национализма, который открыл в господстве над отдаленными странами и управлении иноземными народами единственный способ служить британским и никаким иным, кроме как британским, интересам. Служащие в колониях действительно поверили, что «нигде особый гений каждой нации не заявляет о себе так явственно, как в системе ее взаимоотношении с подчиненными расами».[329]

И действительно, лишь вдали от дома мог гражданин Англии, Германии или Франции чувствовать себя только англичанином, немцем или французом. У себя на родине он был так опутан экономическими интересами или социальными лояльностями, что подчас ощущал себя ближе к членам своего класса из другой страны, чем к людям иного класса в своей собственной. Экспансия вдохнула в национализм новую жизнь и потому была воспринята в качестве инструмента национальной политики. Члены новых колониальных обществ и империалистических лиг чувствовали себя «далеко отстоящими от партийных распрей», и чем дальше они отстранялись, тем крепче становилась их вера в то, что они «представляют только национальные цели». [330] Это показывает, в каком отчаянном положении оказались накануне империализма европейские нации, какими хрупкими стали их институты, какой устаревшей выглядела их социальная система перед лицом возросших производительных возможностей человека. Избранные же средства спасения также были плодом отчаяния, и в конечном счете лекарство оказалось опасней недуга, который оно к тому же и не вылечило.

Союз капитала и толпы можно сыскать в генезисе любой последовательно империалистической политики. В некоторых странах, особенно в Великобритании, этот новый союз чрезмерно богатых с чрезмерно бедными возник в заморских владениях и ими ограничился. Так называемое лицемерие британской политики было результатом здравого смысла английских государственных деятелей, проведших четкую грань между колониальными методами и политикой у себя дома, весьма успешно избежав тем самым эффекта бумеранга, который империализм оказывал на политику метрополии. В других странах, особенно в Германии и Австрии, союз этот проявил себя в самих странах в форме пандвижений, а во Франции — в меньшей степени — в так называемой колониальной политике. Целью этих «движений» была, так сказать, империализация всей нации (а не только ее «излишней» части), такое соединение внутренней и внешней политики, которое позволяло бы организовать нацию на ограбление иноземных территорий и постоянное уничижение чуждых народов.

Порождение капиталистической организацией толпы было подмечено давно, а на ее усиление старательно и озабоченно указывали все выдающиеся историки XIX в. Из этих наблюдений вырос исторический пессимизм — от Буркхарда до Шпенглера. Но чего не смогли уловить историки, с грустью сосредоточившиеся на этом явлении, так это того, что толпу нельзя было отождествлять с растущим индустриальным рабочим классом и уж тем более — с народом в целом, что состояла она фактически из отбросов всех классов. Такой ее состав создавал впечатление, что толпа и ее представители отказались от всех классовых различий, что те, кто стоит вне разделенной на классы нации, и есть народ как таковой (Volksgemeinschaft, как сказали бы нацисты), а не искажение и карикатура на народ. Исторические пессимисты понимали глубокую безответственность этого нового социального слоя и правильно предвидели возможность превращения демократии в деспотизм во главе с тиранами, поднявшимися из толпы и опирающимися на нее. Чего им не удалось понять, так это того, что толпа является не только отбросом буржуазного общества, но и его побочным продуктом, непосредственно им производимым и потому от него неотделимым. По этой причине они не заметили и постоянно возраставшего в высшем обществе восхищения уголовным миром, красной нитью протянувшегося через весь XIX в., непрерывного, шаг за шагом, отступления во всех вопросах морали и растущего пристрастия к анархическому цинизму этого собственного своего детища. На рубеже века История Дрейфуса показала, что во Франции уголовный мир и высшее общество так тесно срослись, что его «героев» среди антидрейфусаров было трудно отнести или к тому, или к другому.

Это чувство родства, соединение прародителя и отпрыска, классически изображенное уже в бальзаковских романах, идет впереди всех практических экономических, политических и социальных соображений и заставляет вспомнить о тех фундаментальных психологических свойствах западного человека нового типа, которые описывал Гоббс три столетия назад. Правда, только в результате опыта, приобретенного буржуазией во время предшествовавших империализму кризисов и депрессий, высшее общество признало-таки наконец свою готовность принять выдвинутые Гоббсом в его «реализме» революционные перемены нравственных стандартов, вновь выдвигаемые теперь толпой и ее вождями. Сам факт, что «первородный грех» «первоначального накопления капитала» потребует дополнительных грехов, обеспечивающих системе ее дальнейшее функционирование, гораздо действеннее, чем и ее философы, и ее уголовный мир, убедил буржуазию в необходимости отбросить сдерживающие начала западной традиции. В конечном счете это побудило немецкую буржуазию сбросить лицемерную маску и открыто признать свое родство с толпой, со всей определенностью взывая к ней встать на защиту своих собственнических интересов.

Примечательно, что это должно было случиться в Германии. В Англии и Голландии развитие буржуазного общества происходило относительно спокойно, и буржуазия в этих странах веками чувствовала себя уверенной и свободной от страха. Однако ее возвышение во Франции было прервано Великой народной революцией, последствия которой помешали буржуазии насладиться своим превосходством. А уж в Германии, где буржуазия не достигла полного развития вплоть до второй половины XIX в., ее возвышение с самого начала сопровождалось ростом революционного рабочего движения, имеющего почти такую же давнюю традицию, как и ее собственная. Само собой разумеющимся было то, что, чем менее защищенным чувствовал себя буржуазный класс у себя в стране, тем скорее он стремился сбросить тяжкое бремя лицемерия. Родство высшего общества с толпой высветилось раньше во Франции, чем в Германии, но в конце концов оказалось одинаково сильным в обеих странах. Франция, однако, ввиду своих революционных традиций и относительно слабой индустриализации, произвела на свет относительно немногочисленную толпу, так что ее буржуазия в итоге была вынуждена искать помощи за границами страны и вступить в союз с гитлеровской Германией.

Каким бы ни был в деталях характер продолжительной исторической эволюции буржуазии в различных европейских странах, политические принципы толпы, какими мы видим их в империалистических идеологиях и тоталитарных движениях, обнаруживают поразительно прочное сродство с политическими установками буржуазного общества, если очистить их от лицемерия и освободить от уступок христианской традиции. Что же в недавнее время сделало нигилистические настроения толпы столь интеллектуально привлекательными для буржуазии, так это принципиальная позиция, уходящая в глубь времени дальше того момента, когда народилась нынешняя толпа.

Другими словами, у несоответствия между причиной и следствием, характеризовавшего рождение империализма, были свои резоны. Случайное стечение — созданное перенакоплением излишнее богатство, нуждавшееся в помощи толпы, чтобы найти себе надежное и выгодное помещение, — привело в действие силу, всегда находившуюся в основании буржуазного общества, хотя и бывшую укрытой за благородными традициями и всем тем лицемерием, о котором Ларошфуко говорил как о комплиментах, раздаваемых добродетели пороком. В то же время абсолютно беспринципная политика силы не могла осуществляться, пока под рукой не оказалась масса людей, достаточно свободных от принципов и многочисленных, чтобы превзойти способность государства и общества удерживать их в рамках. Тот факт, что эта толпа смогла быть использована только империалистическими политиками и вдохновлялась только расистскими доктринами, создавал впечатление, что один только империализм и способен разрешить мрачные внутренние экономические и социальные проблемы современности.

Правда, в философии Гоббса нет ничего от современных расовых доктрин, не только возбуждающих толпу, но и — в своей тоталитарной форме — очень ясно обозначающих формы организации, посредством которых человечество может довести бесконечный процесс накопления капитала и могущества до своего логического завершения в самоуничтожении. Но Гоббс, по меньшей мере, снабдил политическую мысль предпосылкой для всех расовых теорий, в принципе исключив идею человечности, единственно и могущую служить регулятивной основой международного права. Исходя из того, что международная политика обязательно выходит за пределы человеческого договора, пребывает в области нескончаемой войны всех против всех, являющейся законом «естества», Гоббс предложил наилучшее теоретическое основание для тех натуралистических идеологий, полагающих, что нации — это племена, разделенные самой природой, ничем друг с другом не связанные, не осознающие родового единства человечества и если и имеющие нечто общее, так только инстинкт самосохранения, унаследованный человеком от животного мира. Если идея человечества, самым решительным символом коей является общность происхождения человеческих видов, утрачивает свою ценность, нет ничего более убедительного, чем теория, по которой красная, желтая и черная расы людей произошли от других, нежели белая, видов обезьян, и все поэтому обречены природой воевать друг с другом до полного исчезновения с лица земли.

Если окажется правдой, что мы являемся узниками гоббсовского бесконечного процесса накопления могущества, тогда организация толпы неизбежно примет форму превращения наций в расы, так как в условиях накапливающего общества не остается другой объединяющей связи между индивидами, которые в самом процессе накопления могущества и экспансии утрачивают все естественные привязанности к другим сопланетянам.

Расизм действительно может означать конец западного мира, а с ним — и всей человеческой цивилизации. Когда русские станут славянами, французы возьмут на себя роль командующих force noire, англичане превратятся в «белых людей», как это уже под влиянием пагубных чар сделали немцы, объявив себя арийцами, — эти перемены будут знамением конца западного человека. Ибо, что бы ни говорили ученые мужи, раса в политическом смысле есть не начало человечества, а его конец, не утро народов, а их закат, не естественное рождение человека, а его неестественная смерть.

6. Расовый образ мысли до появления расизма