Если, как иногда утверждают, расовый образ мысли был немецким изобретением, тогда «немецкий образ мысли» (что бы это ни означало) одержал победу во многих частях духовного мира задолго до того, как нацисты начали свою злосчастную попытку завоевания мира. В 30-е годы гитлеризм пользовался международным и европейским влиянием, поскольку расизм, хоть он и был государственной идеологией только в Германии, в других странах тоже представлял собой мощное течение в общественном мнении. До того, как в 1939 г. немецкие танки начали свой разрушительный поход, немецкая машина политической войны уже давно действовала, поскольку — в политической войне — расизм, как было точно рассчитано, был более могущественным союзником, чем любые платные агенты или подпольные организации пятой колонны. Опираясь на почти двадцатилетний опыт различных столиц, нацисты были уверены, что лучшей их «пропагандой» будет сама их расовая политика, от которой, несмотря на многие иные компромиссы и нарушенные обещания, они никогда не отходили из конъюнктурных соображений. [331] Расизм не был ни новым, ни секретным оружием, хотя никогда прежде он не использовался с такой основательной последовательностью.
Историческая правда состоит в том, что расовый образ мысли при том, что корни его уходили глубоко в XVIII в., в XIX в. внезапно охватил все западные страны. С начала нашего столетия расизм становится мощной идеологией империалистической политики. Он, естественно, вобрал в себя и оживил все прежние разновидности расистского мышления, которые, однако, сами по себе едва ли смогли бы создать или, коли на то пошло, выродиться в расизм как Weltanschauung или идеологию. В середине прошлого века к расовым взглядам все еще подходили с позиций политического благоразумия. Токвиль писал Гобино относительно его теорий: «Они, вероятно, неправильны и безусловно вредны». [332] Только в конце века за расистским образом мысли стали признаваться достоинства и важность, как если бы это было одним из серьезных достижений в духовном развитии западного мира.[333]
Вплоть до роковых дней «свары из-за Африки» расовый подход оставался одной из многих свободных точек зрения, которые в общем контексте либерального мышления сталкивались и боролись друг с другом, стараясь привлечь общественное мнение на свою сторону. [334] Лишь немногие из них стали до конца развитыми идеологиями, т. е. системами, основывающимися на одной идее, достаточно сильными для того, чтобы привлечь и убедить большинство людей, и достаточно широкими, чтобы служить им руководством в разнообразных ситуациях и перипетиях повседневной современной жизни. Ибо идеология отличается от просто точки зрения тем, что она претендует на обладание либо ключом от истории, либо разгадкой всех «проблем мироздания», либо окончательным знанием скрытых всеобщих законов, управляющих природой и человеком. Немногие идеологии завоевали достаточно выдающееся положение, чтобы выжить в жестокой конкурентной борьбе за влияние на умы людей, и только две достигли вершины и, по существу, победили всех остальных: идеология, толкующая историю как экономическую борьбу классов, и та, что толкует историю как природный процесс войны рас. Обе они оказались настолько привлекательными для масс, что смогли получить государственную поддержку и утвердиться в качестве официальных государственных доктрин. Но и далеко за пределами тех мест, где расовое или классовое мышление превратилось в обязательный способ мыслить, свободное общественное мнение настолько прониклось им, что не только интеллектуалы, но и широкие массы народа не приемлют более такие изложения фактов прошлого и настоящего, которые не согласовывались бы с одной из этих двух точек зрения.
Колоссальная убеждающая способность, присущая главным идеологиям нашего времени, не случайна. Убеждение невозможно, если оно не взывает к опыту или к желаниям, другими словами, к непосредственным политическим нуждам. В этих делах убедительность опирается не на научные факты, как хотели бы внушить нам представители различных дарвинистских направлений, и не на исторические законы, как это представляют историки, силящиеся открыть законы подъема и падения цивилизаций. Любая развитая идеология создается, поддерживается и совершенствуется как политическое оружие, а не теоретическая доктрина. Правда, иногда, и так именно и произошло с расизмом, идеология меняет свой первоначальный политический смысл, но никакая из идеологий не мыслима без непосредственного контакта с политической жизнью. Научный аспект в идеологиях вторичен и появляется в них, во-первых, ради придания им формы неопровержимой доказательности, а во-вторых, из-за того, что и сами ученые, подпав под действие их убедительной силы, перестают интересоваться результатами своих исследований, покидают свои лаборатории и устремляются проповедовать массам свои новые взгляды на жизнь и мироустройство. [335] Этим проповедникам от «науки», а не каким бы то ни было научным открытиям мы обязаны тем, что сегодня нет ни одной науки, в понятийную систему которой не проник бы глубоко расовый подход. Это опять-таки заставляет историков, многие из которых склонны обвинять в появлении расового образа мысли науку, ошибочно принимать результаты определенных филологических или биологических изысканий за причину, а не за следствие расового подхода. [336] Ближе к правде будет обратное. Как показывают факты, принципу, согласно которому «кто силен, тот и прав», понадобилось несколько столетий (с XVII по XIX в.), чтобы овладеть естествознанием и произвести на свет «закон» о выживании наиболее приспособленных. Или другой пример. Если бы теория де Местра и Шеллинга о диких племенах как пришедших в упадок остатках бывших народов так же хорошо соответствовала политическим установкам XIX в., как теория прогресса, мы, вероятно, никогда не услышали бы о «примитивных народах», а ученые не тратили бы свое время на поиски «недостающего звена» между обезьяной и человеком. И обвинять тут нужно не науку как таковую, а скорее отдельных ученых, оказавшихся столь же загипнотизированными идеологиями, как и их обычные сограждане.
То, что расизм является главным идеологическим оружием империализма, настолько очевидно, что многие ученые, как бы боясь вступить на путь провозглашения банальных истин, предпочитают ложно толковать расизм как своего рода преувеличенный национализм. Вне поля зрения обычно оказываются ценные работы ученых, особенно французских, доказывающих совершенно особую природу расизма и его тенденцию к разрушению национального политического тела. Наблюдая гигантское состязание между расовым и классовым подходами за господство над умами современников, некоторые из них склонны видеть в одном выражение национальных, а в другом интернациональных веяний, считать один психологической подготовкой национальных войн, а второй — идеологией войн гражданских. Это оказалось возможным из-за наблюдавшегося во время первой мировой войны причудливого смешения старых национальных и новых интернациональных конфликтов, смешения, в котором старые национальные лозунги оказались все еще более привлекательными для вовлеченных в войну масс, чем какие бы то ни было империалистические цели. Однако последняя война, с ее повсеместными Квислингами и коллаборационистами, показала, что расизм способен возбудить гражданские распри в любой стране и является одним из самых хитроумных из когда-либо изобретенных средств подготовки гражданской войны.
Ибо правда состоит в том, что расовый образ мысли появился на сцене активной политики в тот момент, когда европейские народы готовились к формированию новой политической общности — национального государства и уже в известной мере осуществили эту задачу. Расизм с самого начала последовательно отверг любые национальные границы по каким бы критериям они ни проводились — географическим, языковым или традиционным; он не признавал национально-политическое существование как таковое. Расовое мышление, а не классовое было вездесущей тенью, сопровождавшей развитие европейского согласия наций, пока эта тень не выросла в могучее орудие уничтожения этих наций. В историческом смысле у расистов по части патриотизма дело обстояло хуже чем у представителей всех интернационалистических идеологий вместе взятых, и они были единственными, кто до конца отвергал великий опирающийся на идею человечества принцип равенства и солидарности народов, на котором основывается их национальное устроение.
6.1 «Раса» аристократов против «нации» граждан
Неуклонно растущий интерес к наиболее непохожим, странным и даже диким народам был характерен для Франции на протяжении всего XVIII в. Это было время, когда китайская живопись стала предметом восхищения и подражания, когда одно из самых знаменитых произведении эпохи было названо «Персидские письма», а любимым чтением общества оказались записки путешественников. Честность и простота нецивилизованных дикарей противопоставлялась изысканности и распущенности культуры. Задолго до того, как XIX в., с его колоссально возросшими возможностями путешествовать, принес неевропейский мир в дом каждого среднего обывателя, французское общество XVIII в. старалось проникнуть умом в культуры и страны, лежащие далеко от европейских границ. Великий энтузиазм относительно «новых разновидностей человека» (Гердер) наполнял сердца героев Французской революции, вместе с французской нацией освобождавших все народы всех цветов, кто только находился под французским флагом. Этот энтузиазм по отношению к экзотическим иноземным странам воплотился в лозунге братства, так как вдохновлялся желанием доказать относительно каждой новой и неожиданной «разновидности человечества» правоту старого высказывания Лабрюйера: «La raison est de tous les climats».
И все-таки именно в этой, впервые создавшей национальное государство и любящей все человечество стране должны мы искать зародыши того, что позже превратилось в разрушающую национальное государство и гибельную для человечества силу расизма. [337] Примечательно, что первый автор, предположивший сосуществование во Франции различных народов с разным происхождением, одновременно был и первым, кто разработал и определенно классовый подход. Французский аристократ граф де Буленвилье, чьи работы, написанные в начале XVIII в., были изданы после его смерти, толковал историю Франции как историю двух различных наций, из которых одна, германского происхождения, покорила более ранних обитателей, «галлов», навязала им свои законы и обрезала собой правящий класс, «сословие пэров», чьи верховные права опирались на «право завоевателя» и «долг покорности, которого всегда вправе требовать сильнейший». [338] Стремясь главным образом найти аргументы против возрастающей политической власти Tiers Etat и выразителей его интересов — «nouveau corps», состоящей из «gens de lettres et de lois» Буленвилье был вынужден вступить в борьбу и с монархией, поскольку король не хотел больше как primus inter pares представлять высшую знать, а выступал от лица нации в целом; в нем на какой-то момент новый поднимающийся класс обрел своего самого могущественного покровителя. Чтобы вернуть дворянству неоспоримое первенство, Буленвилье предложил своим собратьям-дворянам не признавать общности происхождения со всем французским народом, поломать единство нации и претендовать на особое, а следовательно вечно отличное положение. [339] Гораздо смелее, чем большинство более поздних защитников дворянства, Буленвилье отрицал какую бы то ни было предвечную связь с почвой, признавая, что «галлы» дольше жили во Франции, а «франки» были чужаками и варварами. Он основывал свое учение единственно на извечном праве завоевания и без всяких затруднений утверждал, что «подлинной колыбелью французской нации была… Фрисландия». За столетия до появления настоящего империалистического расизма, следуя только внутренней логике своих построений, он представил коренных обитателей Франции туземцами в современном смысле этого слова или, по его собственному выражению, «подданными» — не короля, а всех тех, чьим преимуществом было происхождение от народа-завоевателя, тех, кого по праву рождения следует именовать «французами».
На Буленвилье глубокое влияние оказали распространенные в XVII в. воззрения о праве как силе, и он, безусловно, был одним из самых последовательных из современных Спинозе приверженцев этого философа, чью «Этику» он перевел, а «Богословско-политический трактат» подверг анализу. По-своему восприняв и применив политические идеи Спинозы, он на место силы подставил завоевание и сделал из него своего рода решающий критерий естественных свойств и преимуществ, отличающих людей и народы друг от друга. В этом можно распознать первые признаки последующих натуралистических трансформаций, которые суждено было претерпеть доктрине силы права. Действительно, такое соображение подкрепляется тем, что Буленвилье был одним из выдающихся вольнодумцев своего времени, и его нападки на христианскую церковь едва ли были продиктованы только лишь антиклерикализмом.
Однако в теории Буленвилье речь идет все еще о людях, а не о расах; она основывает право высшего слоя людей на историческом деянии, завоевании, а не на физическом факте, хотя это историческое деяние все же определенным образом и сказалось на естественных свойствах побежденного народа. Два различных народа Франции были выдуманы им в противовес новой национальной идее, в известной мере как бы воплощенной в абсолютной монархии в союзе с Tiers Etat. Буленвилье выступил против нации, когда идея нации воспринималась как новая и революционная, но еще не было ясно, как это случилось во время Французской революции, насколько тесно она связана с демократической формой правления. Буленвилье готовил свою страну к гражданской войне, не зная, что такая война означает. Он был представителем многих дворян, считающих себя не частью, а отдельной правящей кастой, имеющей, возможно, больше общего с иностранцами того же круга и положения, чем со своими соотечественниками. Именно эти антинациональные веяния оказались весьма влиятельными в среде emigres и в конце концов слились с новыми, откровенно расистскими теориями конца XIX в.
Лишь после того как действительный революционный взрыв вынудил большое число французских дворян искать убежище в Германии и Англии, выяснилась полезность идей Буленвилье как политического оружия. Все это время не прекращалось его влияние на французскую аристократию, как видно из работ другого графа — графа Дюбуа-Нансея, [340] который старался даже еще теснее привязать французскую аристократию к ее континентальным собратьям. Накануне революции этот выразитель интересов французского феодализма испытывал такое чувство опасности, что надеялся на «создание своего рода Internatinale аристократии варварского происхождения», [341] а поскольку германское Дворянство было единственным, на чью помощь приходилось рассчитывать, и в этом случае подлинное происхождение французской нации провозглашалось единым с немцами, а французские низшие классы объявлялись хотя и не рабами уже, но и свободными не по рождению, а по «affranchissement» милостью тех, кто был от рождения свободен, т. е. дворян. Несколько лет спустя французские эмигранты действительно попытались организовать Internationale аристократов для предотвращения восстания тех, кого они считали порабощенными иностранцами. И хотя с более практической стороны эти попытки потерпели сокрушительную катастрофу в битве при Вальми, такие emigres, как Шарль Франсуа Доминик де Вилье, примерно в 1800 г. противопоставлявший «галлороманцев» германцам, или Вильям Альтер, десятилетием позже мечтавший о федерации всех германских народов, не признали поражения. Вероятно, им никогда не приходило в голову, что они были фактически предателями, настолько твердо были они убеждены, что Французская революция — это «война между разными народами», как об этом гораздо похоже сказал Франсуа Гизо.[342]
Если Буленвилье со спокойной рассудительностью, естественной для менее бурного времени, основывал права дворянства единственно на праве завоевания, не принижая впрямую самих качеств другой, побежденной нации, граф Монлозье, один из довольно сомнительных персонажей в среде эмигрантов, открыто выражал свое презрение к этому «новому народу, возникшему из рабов… (смеси) всех рас и всех времен». [343] Времена явно изменились, и дворяне, которые теперь уже не принадлежали к непобежденной расе, тоже должны были меняться. Они оставили столь дорогую Буленвилье и даже Монтескье идею о том, что только завоевание, fortune des armes, определяет судьбы людей. Вальми для дворянских идеологий выступил в тот момент, когда аббат Сиейес в своей знаменитой брошюре призвал Tiers Etat «выслать в леса Франконии все те семьи, что придерживаются абсурдных притязаний на происхождение от расы победителей и унаследование ее прав».[344]
Довольно любопытно, что начиная с этих давних времен, когда французское дворянство в своей классовой борьбе с буржуазией открыло, что оно принадлежит к другой нации, имеет иную генеалогию и более тесно связано с интернациональной кастой, чем с почвой Франции, все французские расовые теории поддерживали идею германизма или, по крайней мере, превосходства нордических народов над собственными соотечественниками. Ибо, если люди Французской революции мысленно отождествляли себя с Римом, они делали это не потому, что противопоставляли «германизму» своего дворянства «латинизм» Tiers Etat, а потому, что чувствовали себя духовными наследниками римских республиканцев. Это историческое отождествление, в отличие от племенной идентификации дворян, возможно, является одной из причин, помешавших «латинизму» тоже стать одной из расовых доктрин. В любом случае, как бы парадоксально это ни выглядело, французы раньше, чем немцы или англичане, стали исповедовать idee fixe превосходства германской расы. [345] Не свернули с этого пути расовые идеологии во Франции и после того, как вслед за поражением Пруссии в 1806 г. родилось германское расовое самосознание, направленное, прямо скажем, против французов. В 40-е годы Огюстен Тьерри все еще придерживался деления на классы и расы и различал «германское дворянство» и «кельтскую буржуазию», [346] а опять-таки граф де Ремюза провозглашал германское происхождение европейской аристократии. Наконец, граф де Гобино развил уже давно воспринятую французским дворянством точку зрения в полновесную историческую теорию, претендующую на открытие глубинного закона падения цивилизаций и возводящую историю в ранг естественной науки. На нем заканчивается первый этап развития расовых представлений и начинается второй, влияние которого дает о себе знать вплоть до 20-х годов нашего столетия.
6.2 Расовое единство вместо национального освобождения
До поражения старой прусской армии в войне с Наполеоном в Германии не было расового образа мысли. Своим появлением он обязан скорее прусским патриотам и политическому романтизму, чем дворянству и его выразителям. В отличие от французской разновидности расового мышления как орудия гражданской войны и раскола нации, германский расовый подход был изобретен в стремлении объединить народ на борьбу с иностранным владычеством. Его создатели не искали союзников за рубежами страны, а хотели пробудить в народе осознание общности происхождения. Дворянство, с его бросающимися в глаза космополитическими связями, правда менее характерными для прусских юнкеров, чем для остальной европейской аристократии, этим практически исключалось; по крайней мере, исключалась возможность расовой точки зрения, основывающейся на выделении из народа какого-то особого класса людей.
Поскольку германский расовый подход сопровождался продолжительными неудачными попытками объединения многочисленных немецких государств, он оставался на своих ранних стадиях так тесно переплетенным с более общими национальными чувствами, что с трудом удается различать простой национализм и явно выраженный расизм. Безобидные национальные настроения передавались в выражениях, теперь воспринимающихся как расизм, так что историки, отождествляющие германскую разновидность расизма XX в. с этими выражениями немецкого национализма, впали в заблуждение, принимая нацизм за немецкий национализм, что в свою очередь привело к недооценке громадной международной привлекательности гитлеровской пропаганды. Особые условия, в которых существовал немецкий национализм, изменились только после действительного объединения нации в 1870 г. и полного развития рука об руку с немецким империализмом немецкого расизма. Однако от более ранних времен сохранилось немало особенностей, характеризующих особую немецкую разновидность расового мышления.
В противоположность французским, прусские дворяне осознавали тесную связь своих интересов с положением, в котором находилась абсолютная монархия, и, по крайней мере, со времен Фридриха II они искали признания в качестве законных представителей всей нации. За исключением короткого периода прусских реформ (1808–1812 гг.), прусское дворянство никогда не испытывало страха перед возвышением класса буржуазии, стремящегося взять власть в свои руки, и не боялось коалиции между средними классами и правящим домом. Несмотря на все усилия реформаторов, прусский король, до 1809 г. крупнейший в стране землевладелец, оставался primus inter pares аристократом. Расовый подход поэтому развивался вне дворянства как оружие какой-то части националистов, выступавших за объединение всех германоязычных народов и потому настаивавших на общности происхождения. Они были либералами в том смысле, что выступали против исключительной власти прусских юнкеров. Пока эта общность происхождения определялась через общность языка, едва ли можно было говорить о расистском мышлении.[347]
Стоит подчеркнуть, что только после 1814 г. эта общность происхождения стала часто описываться в терминах «кровного родства», семейных связей, племенного единства, несмешанного происхождения. Эти определения, которые почти одновременно появились в писаниях католика Йозефа Герреса и либеральных националистов типа Эрнста Морица Арндта и Ф. Л. Яна, свидетельствуют о полном провале надежд пробудить в немецком народе подлинно национальные чувства. Из этого провала создания в немецком народе основ национальной государственности, из отсутствия общей исторической памяти и очевидного безразличия народа к общей исторической судьбе в будущем родились устремления взывать к натуре, к племенным инстинктам, подменяющим собой то, что в глазах всего мира получило признание как слава и мощь французской нации. Органический подход к истории, согласно которому «каждая раса представляет собой особую завершенную целостность», [348] был изобретен людьми, нуждавшимися в идеологических определениях национального единства вместо реального политического существования национального государства. Именно ущемленное национальное чувство заставило Арндта заявить, что немцы, у которых, по-видимому, у последних развилось органическое единство, одарены чистотой и несмешанностью своей породы, являют собой «подлинный народ».[349]
Органико-биологические определения того, что собой представляют народы, являются в высшей степени характерной особенностью немецких идеологий и немецкого историцизма. Они, однако, еще не суть настоящий расизм, поскольку тот, кто пользовался этими «расистскими» понятиями, все еще поддерживал и центральную опору подлинного национализма — идею равенства всех народов. Так, в той же статье Яна, где законы жизни народов сравниваются с законами животного мира, провозглашается равенство народов в их многообразии, которое одно только в своей полноте и реализует идею человеческого рода. [350] А Арндт, позднее выражавший горячее сочувствие национально-освободительным движениям поляков и итальянцев, восклицал: «Да будет проклят всякий, кто покоряет другие народы и правит ими». [351] Поскольку немецкие национальные чувства были результатом скорее не подлинного национального развития, а реакции на иностранную оккупацию,[352] националистические доктрины носили здесь своеобразно негативный характер, стремились создать вокруг народов стену, подменить собой границы, которые невозможно было ясно очертить географически или исторически.
Если в своей ранней французской аристократической форме расистское мышление было изобретено как средство внутреннего размежевания и оказалось оружием гражданской войны, то ранняя форма немецкой расовой теории была придумана как средство внутреннего национального единства и оказалась оружием национальных войн. Подобно тому как упадок французского дворянства как влиятельного класса французской нации сделал бы это оружие бесполезным, если бы его не возродили к жизни враги Третьей республики, так же и органическая теория истории после завершения национального объединения Германии потеряла бы свой смысл, если бы ее не пожелали оживить современные империалистические махинаторы для того, чтобы привлечь на свою сторону народ и спрятать свои омерзительные лица под респектабельной маской национализма. То же самое относится и к другому источнику немецкого расизма, хотя и кажущемуся более удаленным от политической сцены, но оказавшему гораздо более сильное и глубокое воздействие на позднейшие политические идеологии.
На политический романтизм возлагаются обвинения в изобретении расистского мышления, как и обвинения, и притом обоснованные, в изобретении любого другого мыслимого безответственного подхода. Адам Мюллер и Фридрих Шлегель в высшей мере симптоматичны в смысле той общей игривости современной мысли, что дает возможность почти любой идее временно завоевать площадку. Ни один реальный предмет, ни одно политическое событие, ни одна политическая идея не были застрахованы от того, чтобы стать объектом всеохватывающей и всеразрушающей мании, с которой эти первые просвещенные неизменно отыскивали новые оригинальные возможности для новых оригинальных точек зрения. Как выражался Новалис, «мир должен быть романтизирован», ибо ему хотелось «сообщить высокий смысл обыденному, таинственную внешность обыкновенному, достоинство неизвестного хорошо известному». [353] Одним из таких романтизированных объектов был народ, объектом, могущим быть в мгновение ока превращенным в государство, или в семью, или в дворянство, или во что угодно, что либо, как в те ранние времена, просто случайно приходило в голову этим интеллектуалам, либо, как позднее, когда, становясь старше, они сталкивались с необходимостью добывать себе хлеб насущный, заказывалось им каким-нибудь располагающим деньгами покровителем. [354] Поэтому почти невозможно изучать развитие какого-либо из свободно конкурировавших друг с другом подходов, которыми так богат XIX в., без того, чтобы не столкнуться с романтизмом в его немецком обличье.
В действительности эти первые современные интеллектуалы создавали не столько какую-то единую систему взглядов, сколько общее умонастроение современных немецких ученых; эти же последние не единожды доказали, что едва ли найдется такая идеология, которой они не подчинятся с охотой, если под угрозой окажется та единственная реальность, с которой не может не считаться даже романтик, — реальность собственной карьеры. Для такой особенности поведения романтизм с его неограниченной идолизацией «личностного начала», возводящей саму произвольность поведения в критерий гениальности, предоставлял прекрасное оправдание. Все, что работало на так называемую творческую отдачу индивида, понимаемую как совершенно произвольная игра «идей», могло становиться центром целой системы взглядов на жизнь и мир.
Этот внутренне присущий романтическому культу личности цинизм создал условия для определенных, распространившихся среди интеллектуалов современных подходов. Их довольно хорошо можно видеть на примере одного из последних наследников этого направления — Муссолини, когда он говорит о себе как об одновременно «аристократе и демократе, революционере и реакционере, пролетарии и антипролетарии, пацифисте и антипацифисте». Беспощадный индивидуализм романтизма никогда не означал ничего более серьезного, чем принцип: «каждый волен создавать для себя свою собственную идеологию». В эксперименте же Муссолини было новым лишь то, что «он попытался провести этот принцип в жизнь со всей возможной энергией».[355]
Ввиду этого изначального «релятивизма» прямым вкладом романтизма в развитие расистского образа мысли можно почти пренебречь. В анархической игре, по правилам которой каждый может иметь в каждый данный момент по крайней мере одно произвольное личное мнение, почти само собой разумеется, что выраженными и соответствующим образом опубликованными оказываются любые мыслимые точки зрения. Гораздо более характерной, чем этот хаос, была основополагающая вера в личность как самостоятельную конечную цель. В Германии, где конфликт между дворянством и возвышающимся средним классом никогда не разыгрывался на политической сцене, поклонение личности возникло как единственное средство достижения хоть какого-то подобия социальной эмансипации. Правящий класс страны откровенно демонстрировал свое традиционное презрительное отношение к деловой активности и неприязнь к общению с торговцами, несмотря на растущее богатство и значение последних, так что не так-то легко было найти средства обретения самоуважения. Безнадежность ситуации достаточно убедительно передана в классическом немецком Bildungsroman'e «Годы учения Вильгельма Мейстера», в котором герой — представитель среднего класса — воспитывается дворянами и актерами, поскольку в своей собственной среде у буржуа нет «личности».
Немецкие интеллектуалы, хотя они мало способствовали политической борьбе за интересы средних классов, к которым принадлежали, вели вместе с тем отчаянную и, к сожалению, чрезвычайно успешную борьбу за свой социальный статус. Даже те, кто писал в защиту дворянства, чувствовали, что на карту поставлены их собственные интересы, как только речь заходила о социальной иерархии. Чтобы участвовать в соревновании с теми, чьи права и качества определялись рождением, они ввели новое понятие — «врожденная индивидуальность», которое получило одобрение всего буржуазного общества. Подобно титулу наследника древнего рода, «врожденная индивидуальность» определялась рождением, а не заслугами. Так же как отсутствие общей истории, необходимой для формирования нации, искусственно преодолевалось с помощью биологического понятия органического развития, так и в социальной сфере сама природа вроде бы наделяла титулом, когда политическая реальность в нем отказывала. Либеральные писатели скоро стали похваляться «настоящим благородством» в отличие от дряхлых титулов таких, как барон и ему подобные, которые можно дать и отнять, подразумевая при этом, что их природные привилегии, вроде «внутренней силы или гения», не обязаны своим появлением никаким человеческим деяниям.[356]
Незамедлительно обнаружился содержащийся в этом новом социальном понятии дискриминационный момент. В течение длительного периода существования просто бытового антисемитизма, когда использование ненависти к евреям как политического оружия лишь нащупывалось и подготавливалось, именно отсутствие «врожденной индивидуальности», врожденного чувства такта, врожденная неспособность к производительной деятельности и склонность к торгашеству считались чертами, отличающими поведение еврейского дельца от поведения среднего бизнесмена. В лихорадочной попытке мобилизовать против кастового высокомерия юнкеров какое-то собственное чувство гордости и не осмеливаясь, однако, вступить в борьбу за политическое лидерство, буржуазия с самого начала проявила стремление поглядывать свысока не столько на свои низшие классы, сколько на другие народы. Наиболее знаменательной из этих попыток является небольшое сочинение Клеменса Брентано, [357] специально написанное им для ультранационалистического клуба противников Наполеона, организовавшегося в 1808 г. под вывеской «Die Christlich-Deutsche Tischgesellschaft». В своей в высшей степени изысканной и остроумной манере Брентано вскрывает контраст между «врожденной индивидуальностью» настоящей личности и «филистером», которого он тут же отождествляет с французом или евреем. Впоследствии немецкая буржуазия, самое меньшее, старалась приписать другим народам свойства, презираемые дворянством как типично буржуазные, причем приписывала их сначала французам, потом англичанам и во все времена евреям. Что же до таинственных свойств, получаемых «врожденной индивидуальностью» с появлением на свет, это были в точности те качества, на которые претендовали настоящие юнкеры.
Хотя таким путем дворянские нормы участвовали в становлении расистского образа мысли, сами юнкеры не сделали практически ничего для оформления такого рода ментальности. Единственный в тот период юнкер, создавший собственную политическую теорию, Людвиг фон дер Марвиц, никогда не пользовался расовой терминологией. По его представлениям, нации различались по языку, т. е. по духовному, а не по физическому признаку, и хотя он был яростным противником Французской революции, когда речь заходила о возможности агрессии одной нации против другой, его речь походила на речь Робеспьера: «Кто нацеливается на расширение своих границ, должен рассматриваться как предатель в стане европейского согласия государств». [358] На чистоте же происхождения как критерии благородства настоял Адам Мюллер, а Галлер был тем, кто пошел дальше констатации факта господства сильного над немощным, объявив это естественным законом. Конечно же дворяне аплодировали с восторгом, узнав, что узурпация ими власти была не только законной в правовом смысле, но и соответствовала естественным законам, и следствием именно этих буржуазных определений стало более тщательное, чем когда-либо прежде, избегание в XIX в. «mesalliances».[359]
Настояние на общности племенного происхождения как существенного элемента в образовании нации, проявленное немецкими националистами во время и после войны 1814 г., и особое внимание романтиков к врожденной индивидуальности и биологически заданному благородству проложили интеллектуальный путь расистскому образу мысли в Германии. Из первого выросла органическая теория истории, второе породило в конце века гротескного гомункулуса сверхчеловека, самой природой предназначенного управлять миром. Пока эти тенденции развивались параллельно, они были всего лишь временным средством бегства от политической реальности. Однажды соединившись, они образовали саму основу расизма как полнокровной идеологии. Случилось это, однако, впервые не в Германии, а во Франции и было делом рук не интеллектуалов из среднего класса, а высокоодаренного, но не очень счастливого дворянина графа де Гобино.
6.3 Новый ключ к истории
В 1853 г. граф Артур де Гобино опубликовал свой труд «Essai sur l'inegalite des races humaines», который лишь через 50 лет, на рубеже столетий, стал своего рода учебным пособием по расовым теориям в истории. Первая же фраза этого четырехтомного труда: «Падение цивилизации является самым поразительным и в то же время самым непроясненным историческим феноменом» — [360] ясно указывает на по сути новый современный интерес, вдохновлявший автора, на новый пессимистический настрой, пронизывающий его работу и являющийся идеологической силой, оказавшейся способной объединить все прежние факторы и конфликтующие мнения. Конечно, человечество с незапамятных времен хотело знать как можно больше о прошлых культурах, павших империях и исчезнувших народах, но никто до Гобино не помышлял найти одну-единственную причину, единственную силу, повсеместно определяющую возвышение и падение цивилизаций. Похоже, что учения об упадке каким-то интимным образом связаны с расовым образом мысли. Совсем не случайно другой из ранних «расово мыслящих» — Бенджамин Дизраэли точно так же увлекался проблемой упадка культур, в то время как Гегель, чья философия в значительной своей части вращалась вокруг диалектического закона исторического развития, никогда не интересовался возвышением и падением культур, как таковых, или каким-либо законом, который объяснял бы гибель наций. Гобино продемонстрировал именно такой закон. На него не оказал влияния ни дарвинизм, ни какая-либо другая эволюционная теория, и этот историк считал именно своей заслугой введение истории в семью естественных наук, считал, что он выявил естественный закон развития всех событий, свел все высказывания в духовной сфере и все культурные явления к чему-то, «что благодаря точной науке могут видеть наши глаза, слышать наши уши и трогать наши руки».
Самым удивительным в его теории, появившейся в середине оптимистического XIX в., является то, что ее автор увлечен проблемой упадка цивилизаций и лишь едва интересуется вопросом их возвышения. Во время написания своего труда Гобино не задумывался о возможном применении его теории в реальной политике и потому имел мужество до конца проследить все циничные последствия, вытекающие из его закона упадка. В отличие от Шпенглера, предсказавшего закат только западной культуры, Гобино с «научной» точностью предвидит не более и не менее, как полное исчезновение человека, или, пользуясь его словами, человеческой расы, с лица земли. Изложив человеческую историю в четырех томах, он заключает: «Соблазнительно отвести периоду человеческого господства на земле общую продолжительность в 12–14 тысяч лет, каковая эра делится на две эпохи — первую, которая прошла и была эпохой юности… и вторую, которая началась и станет свидетельницей движения к упадку и старческой немощи».
Справедливо отмечалось, что Гобино за 30 лет до Ницше занялся проблемой «decadence». [361] Разница, однако, в том, что за Ницше стоял уже накопленный опыт европейского декаданса, так как писал он в разгар этого движения, представленного Бодлером во Франции, Суинберном в Англии и Вагнером в Германии, Гобино же едва ли был знаком с существованием этой разновидности современного taedium vitae и должен рассматриваться как последний наследник Буленвилье и французских эмигрантов-дворян, которые без психологических тонкостей, просто (и с полным основанием) опасались за судьбу аристократии как касты. Не без наивности он воспринял почти буквально теории XVIII в. о происхождении французского народа: буржуа — потомки галлороманских рабов, дворяне — германцы. [362] То же самое относится и к его утверждениям об интернациональном характере дворянства. Более современный аспект его теорий открывается в том, что, возможно, он был самозванцем (его французский титул более чем сомнителен), что он в такой степени преувеличивал и произвольно толковал старые доктрины, что они становились откровенно смехотворными — для себя он претендовал на генеалогию, ведущую через некоего скандинавского пирата к Одину: «Я тоже принадлежу к расе богов». [363] Но подлинное его значение состоит в том, что в разгар господства прогрессистских идеологий он пророчествовал погибель, конец человечества в результате постепенной естественной катастрофы. Когда Гобино начинал свою работу — в дни буржуазного короля Луи Филиппа, судьба дворянства казалась решенной. Ему не надо было больше бояться победы Tiers Etat — она и так состоялась, и дворянам оставалось только скорбеть. Их страдания, как их выразил Гобино, порой очень близки отчаянию поэтов декаданса, которые несколько десятилетий спустя воспевали хрупкость и тщету всего человеческого, les neiges d'antan, вчерашние снега. Что же касается самого Гобино, то эта близость является довольно случайной, но представляется интересным, что, коль скоро она возникла, ничто уже не могло помешать весьма респектабельным интеллектуалам рубежа веков, таким, как Роберт Дрейфус во Франции или Томас Манн в Германии, отнестись к этому потомку Одина с полной серьезностью. Задолго до того, как ужасное и смешное соединились в ту, по человеческим понятиям, немыслимую смесь, которая стала отличительным признаком нашего столетия, смешное уже утратило свою способность убивать.
Также и особому пессимистическому настрою, активному отчаянию последних десятилетий своего века был обязан Гобино своей запоздалой славой. Это не обязательно означает, что он сам был предтечей поколения, исполняющего «веселую пляску коммерции и смерти» (Джозеф Конрад). Он не был ни государственным деятелем, верящим в торговлю, ни поэтом, восхваляющим смерть. Был он всего лишь необычной помесью фрустрированного дворянина и романтического интеллектуала, придумавшего расизм почти случайно. Произошло это, когда он увидел, что уже нельзя просто пользоваться прежними теориями о существовании во Франции двух народов и что, ввиду изменившихся обстоятельств, следует пересмотреть старый взгляд о том, что лучшие люди непременно должны находиться наверху общества. Печально, но, в отличие от своих учителей, он был вынужден объяснять, почему лучшие люди, дворяне, не могли даже надеяться вернуть себе свое прежнее положение. Шаг за шагом он приравнял падение своей касты к падению Франции, потом — западной цивилизации, а затем — и всего человечества. Таким образом, он пришел к открытию, так восхищавшему последующих писателей и биографов, о том, что падение цивилизаций происходит из-за вырождения расы, а раса загнивает из-за смешения кровей. Здесь предполагается, что при смешении превосходство всегда получает низшая раса. Такого рода аргументация, ставшая почти общим местом в следующем веке, никак не согласовывалась с прогрессистскими учениями современников Гобино, которыми вскоре овладела еще одна idee fixe — идея «выживания наиболее приспособленных». Либеральный оптимизм победившей буржуазии нуждался не в ключе к истории и не в доказательствах неминуемого упадка, а в новом варианте концепции «сила есть право». Гобино тщетно пытался завоевать более широкую аудиторию, вмешавшись в споры по поводу рабовладения в Америке и построив свою систему рассуждений на существовании фундаментального конфликта между белыми и черными. Но ему пришлось ждать почти 50 лет, прежде чем он стал пользоваться успехом среди элиты, и лишь первая мировая война и сопровождающая ее волна философий смерти принесли его работам широкую популярность.[364]
Чего Гобино действительно искал в политике, так это определения и создания «элиты», способной заменить собой аристократию. Вместо владык он предложил «расу владык», арийцев, которым демократия грозит быть захлестнутыми низкими неарийскими классами. Понятие расы внесло организованность в немецкие романтические представления о «врожденных индивидуальностях», позволила определить их как представителей природной аристократии, призванной господствовать над всеми остальными. Если раса или смесь рас является для индивида всеопределяющим фактором, а Гобино не предполагал существования «чистых» пород, можно считать, что, независимо от нынешнего социального положения человека, имеющееся у него физическое превосходство указывает на его исключительность, на его принадлежность к «настоящим сохранившимся сынам… Меровингов», «потомкам королей». Благодаря расе можно было сформировать «элиту», претендующую на древние прерогативы феодальных родов только лишь на том основании, что члены ее ощущают себя благородными; само по себе принятие расовой идеологии становилось решающим доказательством «породистости» индивида, того, что в его жилах течет «голубая кровь» и что высокое происхождение предполагает и более высокие права. Выходит, что из одного политического события — упадка дворянства — граф извлек два противоречащих друг другу следствия: угасание человеческого рода и образование новой природной аристократии. Но он не дожил до практического осуществления своего учения, разрешившего содержавшиеся в нем внутренние противоречия, когда новая расовая аристократия начала на деле реализовывать «неизбежное» угасание человечества, прилагая чрезвычайные усилия по его уничтожению.
Следуя примеру своих предшественников, французских дворян-эмигрантов, Гобино видел в своей расовой элите форпост не только против демократии, но и против «ханаанской чудовищности» патриотизма. [365] А поскольку Франция все еще оставалась «patrie» par excellence, ибо ее правительство — будь она королевством, империей или республикой — продолжало основываться на изначальном равенстве людей, и поскольку, что еще хуже, она была единственной в его время страной, где даже люди с черной кожей могли пользоваться гражданскими правами, для Гобино естественным делом было вручить свою лояльность не французскому народу, а англичанам, а позже, после поражения Франции в 1871 г., немцам. [366] И это отсутствие достоинства нельзя назвать случайным, а оппортунизм — неудачным совпадением. Старая поговорка о том, что нет ничего успешнее успеха, лучше всего подходит людям, привыкшим произвольно менять свои мнения. Идеологи, претендующие на обладание ключом к реальности, бывают вынуждены изменять и переворачивать свои воззрения на конкретные ситуации, применяясь к последним событиям; они не могут позволить себе конфликт со своим вечно меняющимся божеством — реальностью. И было бы абсурдно требовать надежности от людей, которые по самой сути своих убеждений обязаны оправдать каждую данную ситуацию.
Следует признать, что вплоть до времени, когда нацисты, провозгласив себя расовой элитой, откровенно излили свое презрение на все народы, включая немецкий, наиболее последовательным был французский расизм, ибо он никогда не впадал в слабость патриотизма. (Эта позиция не изменилась даже во время последней войны; правда, «essence aryenne» не считался более монополией германцев, а приписывался также англосаксам, шведам и норманнам, но нация, патриотизм и закон продолжали считаться «предрассудком, фиктивными и номинальными ценностями».) [367] Даже Тэн твердо верил в превосходство гения «германской нации», [368] а Эрнест Ренан был вероятно первым, кто противопоставил «семитов» «арийцам» в качестве решающего «division du genre humain», хотя он и рассматривал цивилизацию как все превосходящую силу, разрушающую и местные особенности, и изначальные расовые различия. [369] Вся эта расовая болтовня, столь характерная для французских авторов после 1870 г., [370] даже если они и не были расистами в строгом смысле этого слова, следовала в антинациональном прогерманском русле.
Если последовательная антинациональная тенденция гобинизма помогала врагам французской демократии и позже Третьей республике найти настоящих или мнимых союзников за рубежом, особое смешение понятий расы и «элиты» вооружило международную интеллигенцию замечательной новой психологической игрушкой для игры на великой площадке истории. Придуманные Гобино «fils des rois» были близкими родственниками романтических героев, святых, гениев и сверхчеловеков конца XIX в., каждый из которых едва ли мог скрыть свое романтическое немецкое происхождение. Внутренне присущая романтическим воззрениям безответственность получила от предложенной Гобино концепции смешения рас новый стимул, так как это смешение представляло собой историческое событие прошлого, которое вместе с тем могло быть прослежено и в глубинах души индивида. Это значило, что внутренним переживаниям может быть придано историческое значение, что внутренний мир человека стал полем сражения для истории. «После прочтения книги Гобино какая-то смута то и дело охватывала потайные источники моего существа, я чувствую, что в моей душе идет нестихающая битва между черными, желтыми, семитами и ариями». [371] При всей значимости этого и подобных признаний для понимания состояния умов современных интеллектуалов, являющихся подлинными наследниками романтизма, каких бы взглядов они ни придерживались по случаю, они тем не менее указывают на то, что эти люди, готовые присягнуть любой и каждой идеологии, были по сути своей безвредными и политически невинными.
6.4 «Права англичанина» против прав человека
Если семена немецкого расистского мышления были посеяны во время наполеоновских войн, то начало сходных процессов в Англии относится ко времени Французской революции и связывается с именем человека, решительно отвергнувшего ее как «самый ошеломительный (кризис), когда-либо случавшийся в мире», — с Эдмундом Бёрком. [372] Хорошо известно то громадное влияние, что оказали его работы на политическую мысль не только Англии, но и Германии. Однако этот факт следует особо подчеркнуть ввиду того сходства, которое имеется между расовым образом мысли в Германии и Англии, и отличия их обоих от французской разновидности. Это сходство проистекает из того, что обе страны одержали победу над трехцветным знаменем и поэтому проявляли тенденцию к дискриминации идей Liberte-Egalite-Fraternite как имеющих иностранное происхождение. Поскольку социальное неравенство лежало в основании английского общества, британские консерваторы испытывали немалые неудобства, когда дело доходило до «прав человека». Согласно мнению, которого широко придерживались тори XIX в., неравенство было частью английского национального характера. Дизраэли находил «нечто лучшее, чем права человека, в правах англичанина», а по мнению сэра Джеймса Стефена, «немногое в истории было столь жалким, как эта способность французов приходить в возбуждение от подобных вещей». [373] Это — одна из причин, почему они могли позволить себе до конца XIX в. развивать расовый подход, оставаясь в национальном русле, в то время как во Франции сходные мнения сразу показали свой подлинный антинациональный лик.
Главное возражение Бёрка против «абстрактных принципов» Французской революции содержится в следующей фразе: «Непреложной политикой нашей конституции всегда являлось провозглашение и утверждение наших свобод как заповедного наследия, доставшегося нам от наших предков и должного быть переданным нашим потомкам как достояние, принадлежащее только людям этого королевства без отсылок к каким бы то ни было более общим или более ранним правам». Это понятие наследия, примененное к самой сущности свободы, было той идеологической основой, из которой, начиная с момента Французской революции, английский национализм черпал свою специфическую примесь расового чувства. Сформулированное автором из среднего класса, оно означало прямое восприятие феодального представления о свободе как сумме привилегий, наследуемых вместе с землей и титулом. Не посягая на права привилегированных классов внутри английской нации, Бёрк распространил принцип этих привилегий на весь английский народ, представив англичан как своего рода дворянство среди других наций. Отсюда его презрение к тем, кто претендовал на освобождение как реализацию прав человека, претендовать на которые, по его мнению, подобало только как на права «английского человека».
Английский национализм развивался без серьезных противоборств со старыми феодальными классами. Это оказалось возможным потому, что начиная с XVII в., английские джентри во все возрастающих количествах вбирали в свои ряды высшие слои буржуазии, так что иногда даже простолюдин мог выбиться в лорды. Благодаря этому процессу удалось снять многое из обычной кастовой спеси дворянства и воспитать довольно серьезное чувство ответственности перед нацией в целом; по этой же причине феодальные понятия и способы мышления с большей легкостью, чем в других местах, воздействовали на политические идеи низших классов. Так, понятие «наследие» было воспринято почти в неизменном виде и распространено на весь британский «люд». Последствием этой ассимиляции дворянских норм было то, что английский вариант расового образа мысли отличался почти одержимостью в том, что касалось теорий наследственности и их современного эквивалента — евгеники.
С тех пор как европейские народы сделали практические попытки включить все народы земли в понятие человечества, их приводили в смущение огромные физические различия между ними самими и народами, которые они встречали на других континентах. [374] Присущий XVIII в. энтузиазм по поводу многообразия, в котором находит выражение вездесущее тождество человеческой природы и разума, давал слишком слабый по части доводов ответ на кардинальный вопрос о том, может ли христианская заповедь единения и равенства всех людей, основанная на общем происхождении от одной пары прародителей, сохраняться в сердцах тех, кто сталкивается с племенами, которые, насколько мы знаем, никогда сами по себе не находили адекватного выражения человеческого разума или человеческих страстей ни в своих культурных деяниях, ни в своих народных обычаях и которые развили свои человеческие институты лишь до очень низкого уровня. Эта новая проблема, явившаяся на исторической сцене Европы и Америки после их более близкого знакомства с африканскими племенами, уже породила, особенно в Америке и некоторых британских владениях, возврат к формам социальной организации, казалось давно уничтоженных христианством. Но даже рабство, хотя по сути оно основывалось на строго расовых критериях, до XIX в. не превращало рабовладельческие народы в расистов. В течение всего XVIII в. сами американские рабовладельцы считали рабство временным институтом и хотели его постепенной отмены. Большинство из них, вероятно, повторило бы вслед за Джефферсоном: «Я трепещу, когда думаю о том, что Бог справедлив».
Во Франции, где проблема черных племен встретила желание ассимилировать и просветить их, великий натуралист Леклерк де Буффон выдвинул первую классификацию рас, которая, будучи основана на европейских народах и разнице всех остальных по отношению к ним, учила равенству путем простого сопоставления. [375] XVIII в., если воспользоваться изумительно точной фразой Токвиля, «верил во множественность рас, но в единство человеческого вида». [376] В Германии Гердер отказывался использовать применительно к человеку «постыдное слово» «раса», и даже первый из историков культуры человечества, воспользовавшийся классификацией различных биологических видов человека, Густав Клемм[377] все же не терял уважения к идее человечества как общей точке отсчета в своих исследованиях.
Но в Америке и Англии, где люди должны были решать проблему совместного проживания после отмены рабства, все было совсем не так просто. Исключая Южную Африку — страну, оказавшую влияние на западный расизм только после «схватки из-за Африки» в 70-е годы, эти нации были первыми, кому пришлось решать расовую проблему в практической политике. Отмена рабства, вместо того чтобы помочь найти разрешение существовавших серьезных трудностей, усугубила неизбежные конфликты. Особенно это касается Англии, где «права англичанина» не сменились какой бы то ни было новой политической ориентацией, которая провозгласила бы примат прав человека. Отмена рабства в английских владениях в 1834 г. и полемика, предшествовавшая гражданской войне в Америке, встречали довольно смешанную реакцию английского общественного мнения, являвшегося благодатной почвой для различных биологизированных теорий, получивших хождение в те десятилетия.
Первую из них представляли полигенисты, объявившие Библию книгой благочестивых небылиц и отрицавшие какую бы то ни было связь между человеческими «расами»; их главным достижением было ниспровержение идеи естественного закона как связующего звена между всеми людьми и всеми народами. Хотя и не утверждая предопределенного расового превосходства, полигенизм искусственно изолировал одни народы от других, прокладывая глубокую пропасть физической невозможности взаимного понимания и коммуникации. Полигенизм объясняет, почему «Восток есть Восток и Запад есть Запад и вместе им не сойтись», и его идеями вооружились противники смешанных браков в колониях и сторонники дискриминации потомков от таких браков. Согласно полигенизму эти люди не являются настоящими человеческими существами; они не принадлежат к какой-то одной расе, а являют собой неких чудищ, «в каждой клетке которых разворачивается гражданская война».[378]
При том, что в длительной перспективе влияние полигенизма на английское расовое мышление оказалось очень прочным, в XIX в. на арене общественного мнения он был скоро побит другой теорией. Она также отталкивалась от принципа наследственности, но добавляла к нему политический принцип XIX в. — прогресс — и приходила к противоположному, но более убедительному заключению, что человек связан не только с другими людьми, но и с животной жизнью, что существование низших рас с ясностью показывает, что только постепенные шаги эволюции отделяют человека от животных и что над всем живым господствует закон суровой борьбы за существование.
Дарвинизм черпал особую силу в том, что он следовал старыми путями доктрины «сила есть право». Но если во времена аристократов эта доктрина говорила гордым языком завоевателей, то теперь она оказалась переведенной скорее на униженный язык людей, борющихся за хлеб свой насущный и пробивающихся наверх, чтобы обеспечить себе хоть какую-то надежность существования. Дарвинизм имел всепобеждающий успех, так как в своей концепции наследственности он вооружал идеологическим оружием и сторонников расового, и сторонников классового господства и мог быть использован и в интересах расовой дискриминации, и против нее. С политической точки зрения дарвинизм был нейтрален, что и вело равно и ко всякого рода пацифистским и космополитическим доктринам, и к острейшим проявлениям империалистических идеологий. [379] В 70-е и 80-е годы прошлого века дарвинизм все еще был почти исключительно достоянием утилитаристской антиколониальной партии в Англии. И первый философ-эволюционист Герберт Спенсер, считавший социологию частью биологии, полагал, что естественный отбор способствует эволюции человечества и ведет к установлению вечного мира. В политические дискуссии дарвинизм привнес два важных понятия: борьбу за существование с оптимистическим утверждением относительно обязательного автоматического «выживания наиболее приспособленных» и безграничные возможности, по-видимому заложенные в стартовавшей из животного мира и продолжающейся эволюции человека, от чего отправлялась новая «наука» евгеника.
Учение об обязательном выживании наиболее приспособленных, из которого вытекало, что высшие слои в обществе и есть в конечном счете «наиболее приспособленные», умерло, как до этого умерло учение о завоевателях, в точности в тот момент, когда утратило абсолютную надежность положение правящих классов в Англии и английское господство в колониальных владениях, и стало в высшей степени сомнительным, сохранят ли завтра свою «приспособленность» те, кто считается «наиболее приспособленным» сегодня. Другая часть дарвинизма — учение о происхождении человека из животного мира, — к сожалению, выжила. Евгеника обещала преодолеть связанную с теорией выживания неприятную неопределенность в том, что касается невозможности и предсказать, кто окажется наиболее приспособленным, и выработать у нации средства обеспечения вечной приспособленности. Такие результаты прикладной евгеники особенно рекламировались в Германии 20-х годов в качестве реакции на шпенглеровский «Закат Европы». [380] Следовало только превратить процесс отбора из естественной необходимости, действующей помимо воли человека, в «искусственный», сознательно применяемый биологический инструмент. Евгеника с самого начала была замешена на зверстве, и вполне характерным для нее можно считать уже замечание Эрнста Геккеля о том, что умерщвление из милосердия избавляет от «излишних расходов со стороны государства и семьи».[381] В конце концов последние приверженцы дарвинизма в Германии решили вовсе покинуть поле научной деятельности, забыть о поисках связующего звена между обезьяной и человеком и заняться практическими мероприятиями по превращению человека в то, чем, по мнению дарвинистов, является обезьяна.
Но еще до того, как нацизм, следуя своему тоталитаристскому курсу, стал пытаться превращать человека в животное, предпринимались другие многочисленные попытки на строго наследственной основе превратить его в бога.[382] Не только Герберт Спенсер, но и все ранние эволюционисты и дарвинисты «также сильно верили в ангельское будущее человечества, как и в его происхождение от обезьяны».[383] Полагали, что наследование отобранных качеств ведет в результате к «наследственности таланта»,[384] и снова естественным следствием, но уже не политики, а естественного отбора и чистопородности, становилось появление аристократии. Превращение целой нации в природную аристократию, отборные представители которой будут талантами и суперменами, было одной из многих «идей», рожденных закомплексованными либеральными интеллектуалами в их мечтаниях о том, как бы неполитическими средствами заместить старые правящие классы новой «элитой». В конце столетия политические вопросы без всякого смущения толковались с позиций биологии и зоологии, и зоологи писали статьи типа «Биологический взгляд на нашу внешнюю политику», как будто они изобрели безошибочный инструмент, указующий курс политическим деятелям.[385] Каждый из них предлагал новые способы контроля и регулирования «выживания способнейших» в соответствии с национальными интересами английского народа.[386]
Самым опасным в этих теориях было то, что они сочетали концепцию наследственности с представлениями о важности личных достижений и индивидуализма — понятий столь значимых для самоуважения средних классов в XIX в. Люди среднего класса хотели иметь ученых, способных доказать, что подлинными представителями нации, в которых олицетворяется «национальный гений», являются не аристократы, а великие люди. Эти ученые обеспечили идеальный способ бегства от политической ответственности, когда они «обосновали» старое изречение Бенджамина Дизраэли о том, что великий человек представляет собой «олицетворение расы, ее отборный экземпляр». Развитие этой идеи «гения» нашло свое логическое завершение у другого приверженца эволюционизма, просто объявившего: «Англичанин — это сверхчеловек, а история Англии — это история его эволюции».[387]
В английском расовом мышлении столь же, сколь и в германском, примечательно то, что оно зародилось не в дворянском, а в среднем классе, что оно проистекало из стремления распространить на все классы аристократические нормы и что питалось оно подлинно национальными чувствами. В этом отношении идеи Карлейля о гении и герое были на самом деле больше орудием «социального реформатора», чем концепцией «отца британского империализма», как его часто, и поистине несправедливо, называют.[388] Его культ героя, завоевавший ему широкую популярность как в Англии, так и в Германии, имел те же истоки, что и культ индивидуальности в немецком романтизме. Это было то же самое утверждение и прославление врожденного в индивидуальном характере и независимого от социального окружения величия. Среди людей, оказавших влияние на колониальное движение в период от середины XIX в. и до прихода настоящего империализма в его конце, ни один человек не избежал влияния Карлейля, но ни один из них не может быть обвинен в проповеди откровенного расизма. Сам Карлейль в своем эссе по «негритянскому вопросу» озабочен тем, как бы помочь Вест-Индии произвести на свет своих «героев». Чарлз Дилк, чья книга «Большая Британия» (1869) иногда берется как точка отсчета начала империализма,[389] был ярко выраженным радикалом, прославлявшим английских колонистов как часть британской нации в противоположность тем, кто предпочитал смотреть на них и на их земли сверху вниз как на простые колонии. Дж. Р. Сили, чья книга «Расширение Англии» (1883) разошлась в 80 тысячах экземпляров менее чем за два года, все-таки еще выказывает уважение к индусам как к иноземцам и четко отличает их от «варваров». Даже Фруд (чье восхищение бурами, первым белым народом, недвусмысленно обращенным в племенную идеологию расизма, может казаться подозрительным) возражал против предоставления Южной Африке слишком больших прав, так как «самоуправление в Южной Африке означало управление туземцами со стороны европейских колонистов, а это не есть самоуправление».[390]
В большой степени, как и в Германии, английский национализм был порожден и поддерживался средним классом, который так никогда полностью и не эмансипировался от аристократии и поэтому выдал первые ростки расового мышления. Но в отличие от Германии, где из-за отсутствия единства возникала необходимость создать вместо исторических и географических реальностей идеологическую стену, Британские острова были полностью отделены от окружающего мира естественными границами, и Англии как национальному государству нужно было изобрести теорию единства людей, живущих в раскиданных по всему миру заморских колониях, отделенных от метрополии тысячами миль. Единственное, что их связывало, — это общность происхождения и языка. Отделение Соединенных Штатов показало, что сама по себе эта общность не гарантирует подчинения; и не только Америка, но и другие колонии, хоть и не с такой яростью, показали сильную склонность развиваться в отличных от метрополии конституционных направлениях. Чтобы сохранить этих бывших членов британской нации, Дилк под влиянием Карлейля, заговорил о «саксонстве», каковой термин, казалось, должен вернуть в лоно даже народ Соединенных Штатов, которому посвящена треть его книги. Будучи радикалом, Дилк мог вести себя так, как если бы война за независимость была не войной между двумя национальными государствами, а английской разновидностью гражданской войны XVIII в., в которой он с запозданием принял сторону республиканцев. Здесь-то и находится одна из причин того поразительного обстоятельства, что носителями национализма в Англии оказались социальные реформаторы и радикалы: они хотели сохранить колонии не только потому, что они обеспечивали необходимый отток людей низших классов; в действительности им хотелось сохранить влияние метрополии, осуществлявшееся самими этими наиболее радикальными сынами Британских островов. Этот мотив силен у Фруда, который желал «сберечь колонии, так как считал возможным воссоздать в них более простое устройство общества и более благородный образ жизни, чем те, что могли существовать в индустриальной Англии»,[391] и он оказал определенное воздействие на Сили и его книгу «Расширение Англии»: «Когда мы привычно озираем всю империю и всю ее называем Англией, мы замечаем вдруг, что есть также и Соединенные Штаты». Каким бы образом ни использовали понятие «саксонство» более поздние политические публицисты, у Дилка оно означало нацию, уже не объединяемую границами одной страны. «На всех путях моих странствий одна идея была и моим спутником, и моим проводником, ключом, помогавшим мне отмыкать потаенные вещи в странных новых землях, — это было осознание… величия нашей расы, уже опоясавшей землю и, возможно, имеющей своим уделом покрыть ее всю» (предисловие). Для Дилка общее происхождение, наследие, «величие расы» были не физическими реальностями и не ключом к истории, а желанным указателем направления в современном мире, единственным надежным звеном в безграничном пространстве.
Поскольку английские колонисты распространились по всей земле, оказалось, что наиболее опасное националистическое представление — идея «национальной миссии» — с особой силой проявилось в Англии. Хотя идея национальной миссии, как таковая, развивалась в течение долгого времени без всякой расовой окраски во всех странах, вставших на путь национального строительства, впоследствии она обнаружила удивительное родство с расистским образом мысли. В свете последующего опыта приведенные высказывания английских националистов могут считаться пограничным случаем. Сами по себе они не более зловредны, чем, например, заявления Огюста Конта во Франции, выражавшего надежду увидеть единое, организованное и возрожденное человечество под руководством — presidence — Франции.[392] В них нет отказа от идеи человечества, хотя высшим гарантом его они мыслят Англию. Им ничего не оставалось, как делать особый упор именно на это националистическое представление, так как сама идея миссии по логике вещей разрушала связь между нацией и почвой, что в случае Англии и ее политики было не пропагандируемой идеологией, а свершившимся фактом, с которым должен был считаться любой государственный деятель. Что решительно отличает их от последующих расистов, так это отсутствие у них сколько-нибудь серьезных поползновении дискриминировать другие народы, относя их к низшим расам, пусть только потому, что разговор у них шел о таких странах, как Канада и Австралия, бывших почти пустыми и не испытывавших серьезных демографических проблем.
Поэтому не случайно, что первым английским государственным деятелем, неоднократно подчеркивавшим свою веру в расы и расовое превосходство как решающий исторический и политический фактор, был человек, который, не питая особого интереса к колониям и английским колонистам — «колониальному балласту, нами не управляемому», — хотел распространить британское имперское владычество на Азию и в общем-то насильственно укреплял позиции Великобритании в единственной ее колонии, обремененной культурными и демографическими проблемами. Именно он, Бенджамин Дизраэли, сделал королеву Англии императрицей Индии. Он был первым английским государственным мужем, видевшим в Индии краеугольный камень империи и стремившимся порвать связи, соединявшие английский народ с нациями континентальной Европы.[393] Тем самым он заложил один из камней в фундамент коренных преобразований британского господства в Индии. Эта колония управлялась с обычной беспощадностью завоевателей — людей, названных Бёрком «разрушителями закона в Индии». Теперь ей предстояло получить тщательно спланированную административную систему с целью обеспечить постоянное управление административными методами. Этот эксперимент поставил Англию перед опасностью, о которой предупреждал Бёрк — что «разрушители закона в Индии» могут стать «создателями законов для Англии».[394] Ибо те, для кого «в истории Англии не было деяния, которым можно было бы столь же справедливо гордиться… как созданием Индийской империи», считали свободу и равенство «громкими словами для обозначения ничтожных вещей».[395]
Начатая Дизраэли политика означала создание в чужой стране исключительной касты, чьим единственным назначением была не колонизация, а управление. Для реализации этого замысла, до осуществления которого Дизраэли не дожил, расизм мог служить незаменимым средством. Он предвосхищал угрожающее превращение народа из нации в «первоклассно организованную чистую расу», чувствующую себя «аристократией по своей природе», если воспользоваться собственными приводившимися выше словами Дизраэли.[396]
Все, о чем мы говорили до сих пор, была история воззрений, в которых только теперь, после всех ужасных событий нашего времени, мы можем распознать признаки зарождения расизма. И хотя расизм оживил элементы расового образа мысли во всех странах, нас интересовала не просто история некой идеи, обладающей «внутренней логикой». Расовый подход был источником, откуда черпали аргументы сторонники различных политических подходов, но никогда он не обладал какой бы то ни было монополией в политической жизни соответствующих сторон; он обострял и эксплуатировал существующие конфликты интересов или политические проблемы, но никогда не создавал новых конфликтов и не порождал новые категории политического мышления. Расизм появился в результате совершенно новых событий и стечений политических обстоятельств, и он был бы абсолютно чужд даже таким убежденным защитникам идеи «расы», как Гобино и Дизраэли. Между теми, кто создает блестящие и остроумные концепции, и теми, кто осуществляет жестокие и зверские деяния, пролегает пропасть, которую не перекрыть никакими логическими построениями. В высшей степени вероятно, что со временем рассуждения в терминах расы вовсе исчезли бы, как исчезли другие безответственные суждения XIX в., если бы «схватка за Африку» и новая эпоха империализма не подвергли западный гуманизм новым ужасным испытаниям. Империализму понадобилось бы изобрести расизм как единственное возможное «объяснение» своих действий, даже если бы в цивилизованном мире никогда до этого не существовало расового образа мысли.
Поскольку же, однако, такой образ мысли существовал, он оказался мощным подспорьем расизму. Само существование точки зрения, могущей похвастаться определенной традицией, помогало замаскировать содержащиеся в новом учении разрушительные силы, которые, не будь этого покрова национальной респектабельности и кажущейся санкции со стороны традиции, обнаружили бы свою полную несовместимость со всеми прошлыми политическими и моральными нормами Запада до того, как им была предоставлена возможность разрушить взаимное признанние европейскими национальными государствами законов и обычаев других стран.