Истоки тоталитаризма — страница 14 из 40

В первые десятилетия эпохи империализма были открыты два новых способа политической организации и управления другими народами. Первый — это раса как принцип политической организации, второе — бюрократия как принцип иностранного господства. Без понятия расы взамен нации схватка за Африку и инвестиционная лихорадка остались бы такой же бесцельной «пляской коммерции и смерти» (Джозеф Конрад), как и все другие случаи погони за золотом. Без бюрократии взамен правительства британские владения в Индии так и были бы отданы на произвол «разрушителей закона в Индии» (Бёрк), не изменив политического климата целой эпохи.

Оба открытия были в действительности сделаны на Черном континенте. Раса была наспех изобретенным способом объяснения существования человеческих существ, которых не мог понять ни один европеец или иной цивилизованный человек и сама принадлежность которых к роду человеческому так пугала и шокировала иммигрантов, что они отказывались считать себя принадлежащими к одному с ними человеческому виду. Раса была ответом буров на невыносимую чудовищность Африки — огромного континента, сплошь населенного и перенаселенного дикарями, объяснением безумия, охватившего и озарившего их подобно молнии средь ясного неба: «Стреляйте всех скотов».[397] Этот ответ привел к самым ужасающим массовым убийствам в новейшей истории — к изничтожению бурами готтентотских племен, к безудержным зверствам Карла Петерса в Германской Юго-Восточной Африке, к истреблению мирного населения Конго: первоначальные 20–40 миллионов сократились до восьми; и в конце концов, и, может быть, это и есть самое страшное, все эти с триумфом примененные меры умиротворения стали частью обыденной респектабельной внешней политики. Какой бы глава цивилизованного государства когда-нибудь раньше мог выступить с воззванием, подобным тому, с которым обратился Вильгельм II к германскому экспедиционному корпусу, подавлявшему в 1900 г. Боксерское восстание: «Подобно тому как гунны тысячу лет назад под водительством Аттилы завоевали славу, заслужившую им место в истории, так пусть и теперь имя германца так запомнится в Китае, что ни один китаец никогда не посмеет снова косо взглянуть на немца».[398]

В то время как раса, будь то в варианте рожденной в самой Европе идеологии или в виде чрезвычайного объяснения шокирующего колониального опыта, всегда привлекала к себе наихудшие элементы западной цивилизации, бюрократия была открыта и вначале пополнена лучшими и иногда даже наиболее прозорливыми представителями европейской интеллигенции. Администратор, правящий посредством докладов[399] и декретов в обстановке более настороженной секретности, чем любой восточный деспот, вырастал из традиции военной дисциплины, необходимой в окружении жестоких, не повинующихся законам людей; в течение долгого времени он жил светлыми и искренними юношескими идеалами современного рыцаря в сияющих доспехах, посланного защитить беспомощных, неразвитых людей. И, хуже или лучше, он справлялся с этой задачей, пока в мире господствовала старая «троица — война, торговля и пиратство» (Гёте) и еще не пришла ей на смену сложная игра в далеко идущую политику инвестиций, требующая господства одного народа не для частного обогащения, как прежде, а для наращивания богатства метрополии. Бюрократия была организацией грандиозной игры в экспансию, в которой каждый регион служил ступенькой на пути дальнейшего продвижения, а каждый народ являлся средством для дальнейших завоеваний.

Хотя в конечном счете расизм и бюрократия оказались во многих отношениях взаимосвязанными, открыты они были и развивались независимо. Никто из тех, кто так или иначе был замешан в их совершенствовании, никогда не отдавал себе отчета в том, какой потенциал концентрации власти и разрушения содержится в одном только их соединении. Лорд Кромер, выросший в Египте из простого британского charge d'affaires в империалистического бюрократа, не более помышлял о соединении администрации с человекоубийством («административная резня», как без всяких экивоков говорил об этом Картхилл 40 лет спустя), чем расовые фанатики в Южной Африке об организации массовой резни с целью создания умышленно замкнутого политического сообщества (как делали нацисты в лагерях уничтожения).

7.1 Фантомный мир Черного континента

К концу прошлого века колониальные предприятия покоривших моря европейских народов породили две главные формы устроения: в недавно открытых мало населенных землях — новые поселения, заимствовавшие правовые и политические институты метрополии; в хорошо известных, хотя и экзотических странах — морские и торговые станции, чьей единственной функцией было облегчить никогда не славившийся своим миролюбием обмен сокровищами мира. Колонизация имела место в Америке и Австралии, двух континентах, не имевших собственной культуры и истории и попавших целиком в руки европейцев. Торговые станции были характерны для Азии, где в течение веков европейцы не выказывали претензий на постоянное господство или завоевательных устремлений, сопровождающихся истреблением местного населения и собственным заселением этих территорий.[400] Обе эти формы заморских начинаний претерпели длительный и неуклонный процесс эволюции, продолжавшийся почти четыре столетия, в течение которых поселения колонистов постепенно обрели независимость, а владение торговыми станциями переходило из рук в руки от нации к нации в соответствии с их относительным усилением или ослаблением в самой Европе.

Единственным континентом, который не трогала Европа на протяжении своей колониальной истории, был Черный континент Африки. Его северное побережье, населенное арабскими народами и племенами, было хорошо известно Европе и находилось так или иначе в сфере ее влияния с античных времен. Слишком плотно заселенные, чтобы привлечь поселенцев, и слишком бедные для эксплуатации, эти земли испытали все виды и иностранного владычества, и анархического запустения, но, что достаточно странно, никогда после заката Египетской империи и разрушения Карфагена не имели подлинной независимости и надежной политической организации. Правда, европейские страны время от времени пытались перебраться через Средиземное море и навязать арабским землям свое господство, а мусульманским народам свое христианство, но они никогда не делали поползновений обращаться с североафриканскими территориями как со своими заморскими владениями. Напротив, они зачастую помышляли о включении их в саму метрополию. Эта стародавняя традиция, которой в более поздние времена все еще следовали Италия и Франция, была в 80-е годы поломана Англией, вторгшейся для защиты Суэцкого канала в Египет без всяких намерений завоевания или же включения в метрополию. Интерес тут не в том, что Египет был подвергнут насилию, а в том, что Англия (страна, расположенная не на берегах Средиземноморья) не была заинтересована в Египте как таковом, а нуждалась в нем только ради своих сокровищ в Индии.

В то время как империализм превратил Египет из периодически возникавшего самостоятельного соблазна в военную базу на пути в Индию и ступеньку для дальнейшей экспансии, прямо противоположное произошло с Южной Африкой. С XVII в. важность мыса Доброй Надежды была связана с Индией — центром колониального богатства; всякое государство, имевшее там торговые станции, нуждалось в морской базе в районе мыса, которая оказывалась покинутой, если прекращалась торговля в Индии. В конце XVIII в. британская Ист-индийская компания нанесла поражение Португалии, Голландии и Франции и добилась торговой монополии в Индии; как само собой разумеющееся последовал захват Южной Африки. Если бы империализм просто продолжал следовать старым принципам колониальной торговли (которые так часто ошибочно принимают за империализм), Англия ликвидировала бы свой плацдарм в Южной Африке после открытия в 1869 г. Суэцкого канала.[401] Хотя и сегодня Южная Африка принадлежит к Британскому содружеству, она всегда отличалась от остальных доминионов; плодородные земли и редкое население — эти главные предпосылки для устойчивого переселения — здесь отсутствовали, и единственная попытка поселить здесь 5 тысяч безработных, предпринятая в начале XIX в., была безуспешной. В течение всего XIX в. не только потоки эмигрантов с Британских островов старательно избегали Южную Африку, но и сама Южная Африка в последнее время является единственным доминионом, откуда постоянный поток эмигрантов устремляется обратно в Англию.[402] Южная Африка, ставшая «питомником империализма» (Дамс), никогда не была объектом претензий самых радикальных английских сторонников «саксонства» и не присутствовала в мечтаниях самых романтических приверженцев азиатской империи. Одно это показывает насколько незначительным было влияние на развитие империализма доимпериалистических колониальных предприятий и заморских поселений. Если бы Капская колония оставалась в рамках доимпериалистической политики, она была бы оставлена в тот самый момент, когда на самом деле она приобрела жизненную важность.

Хотя открытие в 70-80-е годы золотых залежей и месторождений алмазов само по себе не имело бы значительных последствий, если бы случайно не сыграло роль катализатора империалистических сил, примечательно то, что претензии империалистов на обнаружение способа окончательного решения проблемы избыточности и ненужности своим изначальным мотивом имела погоню за самым излишним видом сырья на земле. Золоту едва ли принадлежит заметное место в производстве, и важность его не сравнима с важностью железа, угля, нефти и каучука; вместо этого оно является самым древним символом богатства вообще. В своей бесполезности для промышленного производства оно ироническим образом напоминает излишние деньги, которыми финансировалась его добыча, и излишних людей, которые ее осуществляли. К претензии империалистов на открытие постоянного способа спасения загнивающего общества и устаревшей политической системы оно добавляло свою претензию на якобы вечную стабильность и независимость от любых функциональных детерминантов. Обращает на себя внимание то, что общество, почти уже расставшееся со всеми традиционными абсолютными ценностями, начало поиски абсолютной ценности в мире экономики, где на самом-то деле такая вещь не существует и не может существовать, поскольку все здесь функционально по определению. Это заблуждение относительно абсолютной ценности с древних времен делало производство золота промыслом авантюристов, игроков, преступников, различных элементов вне пределов нормального здорового общества. В Южной Африке новым поворотом темы было то, что здесь ловцы удачи были людьми, не только стоящими вне цивилизованного общества, но являли собой его совершенно очевидный побочный продукт, неизбежный выброс капиталистической системы и даже были представителями экономики, неустанно производящей излишек людей и излишек капитала.

У излишних людей, «богемы четырех континентов»,[403] которые устремились к мысу Доброй Надежды, было еще много общего со старыми авантюристами. Они, как и встарь, могли спеть:

Поплыву за край Суэцкий, где что жить и что не жить,

Там нет заповедей тухлых, так что можно вдосталь пить.

Разница была не в их моральности или аморальности, а скорее в том, что решение присоединиться к этой компании «всех наций и всех цветов»[404] теперь уже не принадлежало им точно; что они не сами порывали с обществом, а изгонялись из него; что они не были предприимчивыми сверх тех пределов, что допускались рамками цивилизованности, а являлись жертвами, лишенными полезного назначения или функции. Их единственный выбор был негативного свойства — отказ от участия в рабочих движениях, в которых лучшие из излишних людей или тех, кому грозила такая участь, обретали своего рода контробщество, дающее людям возможность найти путь обратно в человеческий мир товарищества и целенаправленной деятельности. В них не было ничего, что было бы плодом их собственных усилий, они были похожи на живые символы случившегося с ними, живыми абстракциями и свидетельствами абсурдности человеческих институтов. Они не были, подобно прежним авантюристам, личностями, а являлись тенями событий, к которым сами не имели никакого отношения.

Как у г-на Куртца в «Сердце тьмы» Конрада, «в глубине их была пустота», они были «циничными, хищными и жестокими, но отнюдь не мужественными или смелыми». Они ни во что не верили, но «могли себя убедить в чем угодно… в чем угодно». Изгнанные из мира общепринятых ценностей, они были предоставлены самим себе, но редко находили в себе самих опору, разве что изредка проблеск таланта, что делало их, подобно Куртцу, очень опасными, если им доводилось все-таки вернуться на родину. Поскольку, может быть, единственным талантом, который по-настоящему проклевывался в их пустых душах, был дар словесного гипноза, создающий «лидеров какой-нибудь крайней партии». Наиболее одаренные были ходячими воплощениями социальной обиженности, подобно немцу Карлу Петерсу (возможно, послужившему прототипом Куртца), открыто признававшему, что ему «опостылело числиться среди парий и он желает принадлежать к расе господ».[405] Но одаренные или нет, все они «были готовы поучаствовать в любой игре — от расшибалочки до предумышленного убийства», и их человеческие собратья значили для них «так или иначе не больше, чем вон та муха». Так что они привносили с собой или быстро усваивали правила поведения, характерные для нарождающегося вида убийц, среди которых единственным непростительным грехом считается потеря самообладания.

Были среди них, несомненно, и настоящие джентльмены, вроде г-на Джоунза из повести Конрада «Победа», скуки ради готовые заплатить любую цену за то, чтобы попасть в «мир риска и приключений», или как г-н Хейст, упивавшийся презрением ко всему человеческому, пока его не понесло «подобно оторвавшемуся листку… не способному прилепиться ни к чему и нигде». Их неудержимо влек к себе мир, где все было не всерьез, который мог научить их самой «главной шутке» — «победе над отчаянием». В «великих джунглях, где нет закона», сводили близкое знакомство совершенный джентльмен и совершенный негодяй, и обнаруживалось, что они «хорошо подходят друг к другу при своем громадном внешнем несходстве — одинаковые души в различных оболочках». Мы уже наблюдали, как вело себя высшее общество в деле Дрейфуса, и видели, как Дизраэли открыл социальную связь между пороком и преступлением; и здесь снова перед нами, по существу, та же самая история любви высшего общества к своему собственному уголовному миру и того преступного чувства, которое он возбуждает, когда, прикрываясь цивилизованной сдержанностью, стремлением избежать «излишних проявлений власти» и хорошими манерами, ему позволяют создавать вокруг своих преступлений атмосферу утонченного порока. Эта утонченность, сам контраст между жестокостью преступления и манерой его совершения становятся основой глубокого взаимопонимания между преступником и джентльменом. Но то, что, как бы то ни было, потребовало для своего развития десятилетий в Европе, так как такое развитие сдерживалось общественными моральными ценностями, в фантомном мире колониальных авантюр взорвалось с внезапностью короткого замыкания.

Вне ограничений и лицемерных установок общества, в окружении туземной жизни джентльмен и уголовник чувствовали не только близость людей одного цвета кожи, но и дыхание мира неограниченных Для совершения преступлений возможностей, в духе разыгрываемой пьесы, где сочетаются смех и ужас и открывается путь для полной реализации их фантомоподобного существования. Туземная жизнь обеспечивала всем этим призрачным событиям кажущуюся гарантию от любых последствий, так как уж для этих людей она выглядела «просто театром теней. Театром теней, сквозь который господствующая раса могла проходить незадетой и незамеченной, со всеми ее непостижимыми целями и надобностями».

Мир диких туземцев был великолепной декорацией для людей, бежавших от реальностей цивилизации. Под беспощадным солнцем, в окружении совершенно враждебной природы, они встречали других человеческих существ, живущих без какого-либо целенаправленного будущего и отмеченного достижениями прошлого, непостижимых, как обитатели сумасшедшего дома. «Доисторический человек проклинал нас, молился нам, нас приветствовал… кто мог сказать? Нам недоступно было понимание окружающего; мы скользили мимо, словно призраки, удивленные и втайне испуганные, как испугался бы нормальный человек взрыва энтузиазма в сумасшедшем доме. Мы не могли понять, ибо мы были слишком далеки и не умели вспомнить; мы блуждали во мраке первых веков — тех веков, которые прошли, не оставив ни следа, ни воспоминаний.

Земля казалась непохожей на землю. Мы привыкли смотреть на скованное цепями, побежденное чудовище, но здесь… здесь вы видели существо чудовищное и свободное. Оно не походило на землю, а люди… нет, люди остались людьми. Знаете, нет ничего хуже этого подозрения, что люди остаются людьми. Оно нарастало медленно, постепенно. Они выли, прыгали, корчили страшные гримасы; но в трепет приводила вас мысль о том, что они — такие же люди, как вы, — мысль об отдаленном вашем родстве с этими дикими и страшными существами» («Сердце тьмы»).

Удивительно, что, говоря исторически, существование «доисторического человека» так мало влияло на западных людей до начала схватки за Африку. Однако документально подтверждается, что ничего особенного не происходило, пока истреблялись при численном превосходстве европейских поселенцев дикие племена, пока негры целыми кораблями отправлялись в качестве рабов в устроенный Европой мир Соединенных Штатов и даже пока только одиночные путешественники отправлялись во внутренние районы Черного континента, где дикари были достаточно многочисленными, чтобы образовать свой собственный безумный мир, к которому европейские искатели приключений добавляли безумие охоты за слоновой костью. Многие из этих авантюристов сходили с ума в молчаливой глуши перенаселенного континента, где присутствие человека только подчеркивало полное одиночество, где нетронутая, подавляюще враждебная природа, которую никто никогда не позаботился превратить в человеческий ландшафт, казалось, с надменным терпением ждала «конца этого фантастического вторжения» человека. Но их сумасшествие было их личным переживанием и не имело последствий.

С приходом людей, вовлеченных в схватку за Африку, все переменилось. Это уже не были одиночки, «в сотворении (их) участвовала вся Европа». Они сосредоточились в южной части континента, где встретили буров — отколовшуюся от голландцев группу, почти позабытую Европой, но теперь оказавшуюся как бы естественным введением в проблемы новой среды обитания. Реакция на эту среду излишних людей во многом определялась опытом этой единственной европейской группы, которой когда-либо хоть и в полнейшей изоляции, но приходилось жить в мире черных дикарей.

Буры ведут свое происхождение от голландских поселенцев, обосновавшихся в середине XVII в. в районе мыса Доброй Надежды и обеспечивавших свежими овощами и мясом суда, следовавшие в Индию. За ними последовала в следующем веке лишь небольшая группа французских гугенотов, так что только благодаря высокому уровню рождаемости эта маленькая, отщепившаяся от голландской нации группа превратилась в отдельный народец. Полностью выключенные из потока европейской истории, они вступили на путь, «которым лишь немногие нации шли до них, и едва ли какая-нибудь шла с успехом».[406]

В развитии бурского народа играли особую роль два главных материальных фактора: чрезвычайно плохая земля, которую можно было использовать лишь для экстенсивного скотоводства, и очень многочисленное черное население, организованное в племена и ведущее образ жизни бродячих охотников.[407] Плохая земля делала невозможным тесное соседское расселение, так что голландские переселенцы-крестьяне не смогли следовать сельским формам организации, принятых у них на родине. Большие семьи, отделенные друг от друга широкими пустынными пространствами, были вынуждены объединяться в своего рода кланы, и только постоянная угроза со стороны общего врага черных племен, далеко превосходящих численностью белых поселенцев, сдерживала эти кланы от активной борьбы друг с другом. Решением двойной проблемы — отсутствия плодородия и многочисленности туземцев — было рабовладение.[408]

Рабовладение, однако, очень неадекватное слово для описания того, что в действительности происходило. Прежде всего, рабовладение, хотя оно и одомашнило какую-то часть дикого населения, все же не охватило его целиком, так что бурам никогда не удалось избавиться от того первоначального испуга, который они испытали при встрече с разновидностью человека, неприемлемой для них в качестве собрата по соображениям человеческой гордости и чувству человеческого достоинства. Этот испуг перед чем-то похожим на тебя и в то же самое время не должным быть ни в коем случае отождествленным с тобой, лег в основу рабства и стал базисом расистского общества.

Человечество помнит историю народов, но его знания о доисторических племенах носят легендарный характер. Слово «раса» имеет точное значение там и тогда, когда мы сталкиваемся с племенами, о которых не сохранилось ничего в документированной истории и которые сами не знают собственной истории. Представляют ли они «доисторического человека», случайно уцелевший образчик первых форм человеческой жизни на земле, или являются «послеисторическими» остатками, пережившими какую-то неизвестную катастрофу, завершившую жизнь некой цивилизации, нам неизвестно. Скорее все же они были похожи на людей, выживших после какого-то крупного бедствия, за которым, возможно, последовала череда меньших бедствий, превратившая условия их жизни в одну сплошную цепь неблагополучия. Как бы то ни было, расы в этом смысле обнаружились только в тех регионах, где природа отличалась особой враждебностью. От других человеческих существ отличал их вовсе не цвет кожи, а то, что они вели себя как часть природы, что они относились к природе как к своему бесспорному хозяину, что они не создавали человеческий мир, человеческую реальность и что поэтому единственной всепокоряющей реальностью оставалась во всем ее величии природа, по отношению к которой сами они казались фантомами, призрачными и нереальными. Они были как бы «природными» человеческими существами, лишенными специфически человеческого характера, так что, когда европейцы умерщвляли их, они как-то не осознавали, что совершают убийство.

Более того, бессмысленное изничтожение туземных племен Черного континента вполне соответствовало традициям самих этих племен. Истребление враждебных племен было нормой во всех африканских местных войнах, и оно не отменялось, если одному из черных вождей случалось объединить под своим водительством несколько племен. Царь Чака, в начале XIX в. объединивший зулусские племена в чрезвычайно дисциплинированную военную организацию, не создал ни зулусского народа, ни зулусской нации. Преуспел он только в истреблении более миллиона членов племен, которые были слабее.[409] Поскольку дисциплина и военная организация сами по себе не могут создать политического организма, погром этот остался недокументированным эпизодом нереального и непостижимого процесса, неприемлемого для человека и потому не фиксируемого человеческой историей.

В случае буров рабство было способом приспосабливания европейского народа к черной расе[410] и лишь внешне напоминало те исторические ситуации, когда оно было результатом завоевания или работорговли. Буров не объединяла ни политическая, ни общинная организация, и черные рабы не служили целям никакой белой цивилизации. Буры потеряли и свою крестьянскую привязанность к земле, и цивилизованное чувство людской солидарности. «Каждый бежал от тирании дыма из трубы соседа» — [411] такова была норма в этой стране, и каждое бурское семейство в полной изоляции воспроизводило общий рисунок обращения с черными дикарями, управляя ими абсолютно произвольно, без всякого контроля со стороны «добрых соседей, готовых поощрить вас или обрушиться на вас, выступающих в деликатной роли то ли убийцы, то ли полицейского, в священном ужасе перед скандалом, виселицей, психиатрическими больницами» (Конрад). Управляя племенами и паразитируя на их труде, они заняли положение весьма сходное с положением местных племенных вождей, с чьим господством они покончили. Как бы то ни было, туземцы признавали в них высшую форму племенной власти, своего рода природных божеств, которым необходимо повиноваться; так что божественная роль настолько же была вручена бурам их черными рабами, насколько принята добровольно ими самими. И конечно же этим белым йогам черных рабов любой закон мог казаться только стеснением их свободы, любое правительство — только ограничением разнузданного произвола клана.[412] В туземцах буры открыли единственное «сырье», в изобилии производимое Африкой, и они пользовались им для производства не богатств, а самых необходимых условий человеческого существования.

Черные рабы в Южной Африке скоро превратились в единственную действительно работающую часть населения. Их труд был отмечен всеми известными недостатками, присущими рабскому труду, такими, как отсутствие инициативы, отлынивание, плохое обращение с орудиями труда и общая низкая эффективность. Поэтому результатов их работы едва хватало для поддержания жизни хозяев, которым никогда не удавалось достичь того сравнительного изобилия, что питает развитие цивилизаций. Именно эта абсолютная зависимость от чужого труда и полное презрение к любым видам работы и производства и превратили голландцев в буров и придали их расовым убеждениям отчетливо экономический смысл.[413]

Буры были первой группой европейцев, совершенно утратившей чувство гордости, которое испытывает западный человек, живя в мире, являющемся произведением его собственных рук.[414] Они обращались с туземцами как с природным богатством и жили за их счет, как живут, скажем, за счет фруктов с дикорастущих деревьев. Ленивые и неработоспособные, они приняли, по существу, такой же растительный образ жизни, какой на протяжении тысячелетий вели черные племена. Великий ужас, охвативший европейцев при их первом соприкосновении с туземной жизнью, был порожден именно этими признаками нечеловечности в человеческих существах, которые казались такой же частью природы, как дикие животные. Буры жили за счет своих рабов, так же как туземцы жили за счет невозделанной, неизменяемой ими природы. Когда буры в испуге и отчаянии решили использовать туземцев так, как если бы те были частью животного мира, они положили начало процессу, что мог кончиться только их собственным перерождением в белую расу, живущую рядом и вместе с черными расами, от которых в конечном итоге их будет отличать только цвет кожи.

Белые бедняки в Южной Африке, которые в 1923 г. составляли 10 процентов всего белого населения[415] и по уровню жизни немногим отличались от племен банту, являются сегодня предупредительным сигналом такой возможности. Их нищета почти исключительно есть следствие их презрения к труду и приспособления к образу жизни черных племен. Подобно черным, они забрасывали землю, когда в результате самой примитивной обработки она переставала обеспечивать необходимый минимум или когда оказывались уничтоженными все животные в регионе.[416] Вместе со своими бывшими рабами они, оставляя свои фермы, переезжали в центры добычи золота и алмазов, как только туда уходили черные работники. Но в отличие от туземцев, которые немедленно нанимались на низкооплачиваемую неквалифицированную работу, они требовали и получали вспомоществование по праву белой кожи, потеряв всякое представление о том, что нормальный человек не зарабатывает на жизнь цветом своей кожи.[417] Сегодня их расовое сознание носит воинствующий характер не только потому, что им нечего терять, но и потому также, что понятие расы, похоже, гораздо более адекватно описывает их собственное состояние, а не состояние их бывших рабов, которые уже далеко продвинулись на пути превращения в рабочих — нормальную составную часть человеческой цивилизации.

Расизм как средство господства использовался в обществе, состоящем из белых и черных, до того, как империализм стал эксплуатировать его в качестве основополагающей политической идеи. Его основа и его оправдание все еще заключались в самом реальном опыте, в вызывающем ужас соприкосновении с чем-то, выходящим за пределы воображения и понимания; большим соблазном было действительно просто объявить, что речь идет не о человеческих существах. Поскольку, однако, несмотря на все идеологические обоснования, темнокожие упорно отстаивали свою принадлежность к человечеству, «белые люди» не могли не пересмотреть своего места в человеческой общности и решили, что сами они больше чем просто люди и избраны Богом служить богами для черных. Такое заключение было логичным и неизбежным, если радикальным образом отрицалось наличие каких бы то ни было общих связей с дикарями; на практике это означало, что христианство впервые перестало действовать как средство решительного обуздания опасных извращений человеческого самосознания, и это было предвосхищением той опасной неэффективности, которую оно продемонстрировало в более поздних расистских обществах.[418] Буры просто отрицали христианское учение об общности происхождения всех людей и превратили те места из Ветхого Завета, где еще не преодолены границы древнеизраильской национальной религии, в суеверие, которое нельзя назвать даже ересью.[419] Подобно евреям, они твердо поверили в себя как в избранный народ,[420] с той существенной разницей, что избраны они были не для божественного спасения человечества, а для ленивого господства над другой разновидностью людей, обреченной на столь же ленивое выполнение тяжелых трудовых обязанностей.[421] Такова была воля Божья на земле, и голландская реформатская церковь провозгласила это и продолжает провозглашать и теперь, находясь в этом отношении в остром и враждебном противоречии с миссионерами всех других христианских деноминаций.[422]

В бурском расизме, в отличие от других его разновидностей, было нечто безыскусное и, можно сказать, наивное. Лучшим подтверждением этой мысли является полное отсутствие литературы и других достижений интеллекта.[423] Он был и остается отчаянной реакцией на отчаянные условия жизни, не получившей ясного словесного выражения и не имевшей последствий, пока он был изолированным явлением. Положение стало меняться лишь с появлением британцев, которые не выказывали интереса к своей новейшей колонии, еще в 1849 г. называвшейся военной станцией (в отличие от колонии того или иного типа). Но одно только их присутствие, т. е. их совершенно иное отношение к туземцам, которых они не считали отличным от людей биологическим видом, затем их попытки (после 1834 г.) отменить рабство и прежде всего их усилия по установлению фиксированных границ земельной собственности, вызвало в застойном бурском обществе бурную реакцию. Для буров было характерно то, что на протяжении всего XIX в. их реакции следовали одному и тому же повторяющемуся стереотипу: бурские фермеры бежали от английских законов, организуя треки (переселения) в дикие глубинные районы и без сожаления расставаясь со своими домами и фермами. Не желая мириться с ограничениями на свою собственность, они предпочитали вовсе ее покинуть.[424] Это не означает, что буры не чувствовали себя дома, где бы им ни пришлось оказаться; они чувствовали и продолжают чувствовать Африку своим домом в гораздо большей степени, чем какие-либо последующие иммигранты, но Африку в целом, а не какую-то определенную ограниченную территорию. Их фантастические «треки», повергавшие в остолбенение британскую администрацию, ясно показывали, что они превратились в племя и утратили европейское чувство территории, чувство своей patria. Они вели себя в точности как черные племена, столетиями бродившие по Черному континенту, чувствовавшие себя дома везде, где случалось остановиться их орде, и каждую попытку закрепить их на определенном месте воспринимавшие как смерть.

Отсутствие корней характерно для всякой расовой организации. То, на что сознательно нацелены европейские «движения» — превращение народа в орду, может, подобно лабораторному эксперименту, наблюдаться в этом печальном раннем опыте буров. Если уничтожение корней как сознательная цель основывалось в первую очередь на ненависти к миру, в котором не было места для «излишних людей», так что его разрушение могло становиться высшей политической целью, отсутствие корней у буров было естественным следствием того, что они давно освободились от необходимости трудиться и жили в мире, построенном не руками человека. Такое же поразительное сходство отмечается между «движениями» и бурскими представлениями об «избранности». Но в то время как избранность пангерманских, панславянских или польских мессианских движений была более или менее сознательным орудием господства, извращенное христианство буров произрастало из ужасающей реальности, в которой несчастные «белые люди» почитались как божества равно несчастными «черными людьми». Живя в условиях, которые они не были в состоянии превратить в цивилизованный мир, они не обнаруживали вокруг себя большей ценности, чем себя самих. Важно, однако, что независимо от того, является ли расизм естественным результатом катастрофы или сознательным орудием ее приближения, он всегда тесно связан и с презрением к труду, ненавистью к территориальным ограничениям, общей беспочвенностью и активистской верой в свою божественную избранность.

Первый британский режим в Южной Африке, с его миссионерами, солдатами и первопроходцами, не осознавал, что бурские взгляды имеют определенную опору в реальности. Англичане не понимали, что абсолютное верховенство европейцев, в котором они в конечном счете были так же заинтересованы, как и буры, едва ли могло быть обеспечено иначе, чем с помощью расизма, так как число постоянных европейских поселенцев безнадежно уступало числу туземцев.[425] Для них было шоком, «что поселившиеся в Африке европейцы должны были сами вести себя как дикари, поскольку таков был обычай страны»,[426] и их простым утилитарным умам казалось просто нелепым жертвовать производительностью и прибылями во имя фантомного мира белых богов, господствующих над черными тенями. Только после того как англичане и европейцы постоянно обосновались здесь в результате золотого бума, они научились постепенно приспосабливаться к населению, которое нельзя было заманить обратно в европейскую цивилизацию даже соображениями прибыли, которое утратило даже присущие европейскому человеку низшие стимулы после того, как порвало с его высшими мотивами, потерявшими смысл и привлекательность в обществе, где никто не стремится ни к каким достижениям и каждый стал богом.

7.2 Золото и раса

Месторождения алмазов в Кимберли и золотые разработки в Витватерсранде были найдены посреди этого фантомного расового мира, и «земля которую до этого, не удостаивая своим вниманием, миновали корабль за кораблем, везущие эмигрантов в Австралию и Новую Зеландию, увидела вдруг на своих пристанях толпы людей, спешащих дальше в глубь страны к золотым рудникам. В большинстве своем это были англичане, но немало было и приехавших из Риги и Киева, Гамбурга и Франкфурта, Роттердама и Сан-Франциско».[427] Все они принадлежали к «разряду людей, предпочитающих авантюры и спекуляции оседлой производственной деятельности и не приспособленных к работе в упряжке обыденной жизни… (Тут были) золотоискатели из Америки и Австралии, немецкие спекулянты, торговцы, содержатели питейных заведений, профессиональные игроки, адвокаты… отставные армейские и флотские офицеры, младшие сыновья из видных фамилий… Восхитительно пестрое сборище, в котором деньги, получаемые за счет невиданной производительности рудников, текли, как вода», и к ним присоединялись тысячи туземцев, сначала прибывавших сюда, чтобы «красть алмазы и откладывать заработанное на покупку ружей и пороха»[428] но, когда «самый застойный из колониальных регионов взорвался бурной активностью, быстро превратившихся в наемных рабочих в кажущийся неиссякаемым источник дешевой рабочей силы».[429]

Изобилие туземцев и их дешевого труда — это единственное и пожалуй, самое важное отличие этого золотого бума от ему подобных. Вскоре стало очевидным, что толпе с четырех концов света даже и не понадобится заниматься добычей; во всяком случае, постоянной привлекательной чертой Южной Африки, постоянным ее ресурсом, манившим авантюристов на постоянное здесь поселение, было не золото, а человеческий материал, обещавший постоянную свободу от необходимости трудиться.[430] Местные европейцы служили здесь только надсмотрщиками, не выдвигая из своей среды даже квалифицированных рабочих и инженеров — и тех и других приходилось регулярно ввозить из Европы.

Вторым по важности для окончательного исхода всего дела моментом было то, что этот золотой бум не был предоставлен самому себе, а финансово и организационно зависел от обычной европейской экономики, от аккумулированного в ней излишнего богатства и от помощи еврейских финансистов. С самого начала «сотня или около того еврейских коммерсантов слетелись, как орлы на добычу»,[431] действуя, по сути, в качестве посредников, через которых европейский капитал инвестировался в золотодобычу и производство алмазов.

Единственной частью южноафриканского населения, не участвовавшей и не желающей участвовать во внезапно охватившей страну бурной деятельности, были буры. Они ненавидели всех этих uitlander'oв, которым не нужно было гражданство, но которые нуждались в британском покровительстве и получали его, тем самым укрепляя влияние английских властей в регионе мыса. Буры прореагировали обычным для них способом: они продали свои алмазосодержащие владения в Кимберли и в очередной раз перебрались в дикие глубинные районы. Им было непонятно, что новый приток пришельцев состоял уже не из английских миссионеров, правительственных чиновников или обычных поселенцев, и они осознали, когда было уже слишком поздно, уже потеряв свою долю богатств золотого бума, что новый золотой идол вовсе не так уж несовместим с их кровавым идолом, что новая толпа также неохоча до работы и не способна к созданию цивилизации, как и они сами, и потому не станет, подобно британским чиновникам, терзать их требованиями соблюдать закон или, подобно христианским миссионерам, будоражить их рассуждениями о равенстве всех людей.

Буры в испуге бежали от того, чего в действительности так и не произошло, — от индустриализации страны. Правы они были только в той мере, в какой нормальное производство и цивилизация в самом деле могли автоматически разрушить сложившийся в расовом обществе образ жизни. Нормальный рынок труда и товаров ликвидировал бы расовые привилегии. Но золото и алмазы, которые вскоре стали источником существования для половины южноафриканского населения, не были товарами в том же смысле и не производились таким же образом, как шерсть в Австралии, мясо в Новой Зеландии или пшеница в Канаде. Иррациональное, нефункциональное место золота в экономике сделало его независимым от рациональных методов производства, что, разумеется, никогда не допустили бы столь фантастических различий между заработками черных и белых. Золото — это объект спекуляций, чья стоимость в конечном счете определялась политическими факторами, — стало «животворной силой» Южной Африки,[432] но оно не стало основой нового экономического порядка.

Буры боялись также просто присутствия uitlander'oв, так как ошибочно принимали их за английских поселенцев. Уитлендеры же приезжали исключительно с целью быстрого обогащения, и оставались только те из них, кто не вполне преуспел, или кому, подобно евреям, за неимением собственной страны, некуда было возвращаться. Ни одна из групп не была очень уж озабочена тем, чтобы создать общество по образцу европейских стран, как это сделали переселенцы в Австралии, Канаде и Новой Зеландии. Как с радостью обнаружил Барнато, «трансваальское правительство не похоже ни на одно правительство в мире. Это и не правительство вовсе, а компания с неограниченной ответственностью, насчитывающей порядка двадцати тысяч акционеров».[433] Точно так же результатом отчасти ряда взаимных недоразумений была и англо-бурская война, которую буры считали «кульминацией замысла британского правительства объединить Южную Африку», в то время как на самом деле она была продиктована главным образом интересами вкладчиков капитала.[434] Проиграв войну, буры проиграли не больше того, от чего они уже и так добровольно отказались, — свою долю в богатствах; но они определенно выиграли согласие остальных слоев европейцев, включая английское правительство, на неправовое устройство расового общества.[435] Сегодня все слои населения, англичане и африкандеры, организованные рабочие и капиталисты, находятся в согласии по расовому вопросу,[436] и если возвышение нацистской Германии и ее сознательные усилия по превращению немецкого народа в расу значительно укрепили политические позиции буров, то поражение Германии не ослабило их.

Буры ненавидели финансистов больше, чем остальных иностранцев. Они каким-то образом понимали, что финансист был ключевой фигурой в комбинации излишнего богатства и излишних людей, что именно его функцией было превратить золотой бум в более масштабное и более постоянное деловое предприятие.[437] Более того, война с англичанами вскоре показала еще более решающую сторону дела; совершенно очевидным было то, что ее подтолкнули иностранные вкладчики капитала, требовавшие правительственной защиты их колоссальных прибылей в дальних странах как чего-то само собой разумеющегося, как если бы армии, вовлеченные в войну против иноземных народов, были просто полицейскими силами, борющимися с местными преступниками. Бурам было без разницы, что люди, внедрившие такого сорта насилие в темные делишки вокруг производства золота и алмазов, были уже не финансисты, а те, кто каким-то образом выбились из толпы и, подобно Сесилу Родсу, верили не столько в прибыль, сколько в экспансию ради самой экспансии.[438] Финансисты, бывшие в большинстве своем евреями и только лишь представителями, а не владельцами излишнего капитала, не имели ни необходимого политического влияния, ни достаточного экономического могущества, чтобы связать спекуляцию и финансовые авантюры с политическими целями и использованием силы.

Вне всякого сомнения, однако, что финансисты, не будучи решающим фактором в системе империализма, были достаточно характерными фигурами на его начальной стадии.[439] Они воспользовались преимуществами, предоставленными им перепроизводством капитала и сопровождавшим его полным переворачиванием экономических и моральных ценностей. Вместо простой торговли товарами и обыкновенной прибыли от производства беспрецедентный размах приобрела торговля самим капиталом. Только одно это обеспечило финансистам исключительное положение, а вдобавок доходы от инвестиций в других странах скоро стали возрастать гораздо более быстрыми темпами, чем торговые прибыли, так что коммерсанты и купцы уступили первенство финансистам.[440] Главная экономическая характеристика финансиста состоит в том, что он извлекает прибыли не из производства и обмена товаров или из банковских операций, а единственно из комиссионных услуг. Это особенно важно в контексте нашего рассмотрения, так как это придает ему даже и в нормальной экономике тот оттенок нереальности, фантомообразного существования и какой-то в конечном счете напрасности, что были типичны для столь многого из того, что происходило в Южной Африке. Безусловно, финансисты никого не эксплуатировали, и их контроль за ходом дел в их деловых предприятиях был минимальным, независимо от того, были ли это совместные мошеннические организации или двусторонне обеспеченные здоровые начинания.

Стоит особо отметить также, что финансистами становились именно представители еврейской черни. Действительно, открытие золотых месторождений в Южной Африке совпало с первыми в новое время еврейскими погромами в России, так что в Южную Африку потянулась струйка еврейских эмигрантов. Здесь они, однако, едва ли сыграли бы какую-то роль в многонациональном сборище сорвиголов и ловцов удачи, если бы еще раньше там не оказалось некоторое число еврейских финансистов, которые немедленно проявили интерес к вновь прибывшим, понимая, что те могут служить их представителями в прочем населении.

Еврейские финансисты прибыли практически из всех стран Европейского континента, где с точки зрения их социального положения они были столь же излишни, как и другие южноафриканские иммигранты. Они были совершенно отличны от нескольких утвердившихся знатных еврейских семейств, чье влияние начиная с 1820 г. неуклонно падало и в чьи ряды по этой причине они не могли больше быть ассимилированы. Принадлежали они к той новой касте еврейских финансистов, которую после 70-80-х годов мы обнаруживаем во всех европейских столицах, куда они прибыли, покинув в большинстве своем страны своего рождения для того, чтобы попытать счастья в международной биржевой игре. Этим они занимались повсюду, к великому смятению старых еврейских фамилий, которые были слишком слабы, чтобы воспрепятствовать беззастенчивому делячеству вновь прибывших, и потому были счастливы, когда те переносили поле своей деятельности за моря. Другими словами, еврейские финансисты стали такими же излишними в сфере указанной еврейской банковской деятельности, как богатство, которое они представляли, стало излишним в узаконенном промышленном производстве, а ловцы удачи — в мире узаконенного наемного труда. В самой Южной Африке, где перед коммерсантами уже встала угроза уступить свой статус в экономике страны финансистам, вновь прибывшие — семейства Барнато, Бейты, Сэми Маркс — вытеснили старых еврейских поселенцев с их позиций с большей легкостью, чем это происходило в Европе.[441] В Южной Африке, хотя едва ли где-либо еще, они играли роль третьего фактора в первоначальном союзе между капиталом и толпой; в значительной мере они и привели в движение создание этого союза, держали в своих руках приток капитала и его инвестирование в золотодобычу и производство алмазов и вскоре стали более заметны, чем кто-либо иной.

То, что они были еврейского происхождения, добавляло к их роли финансистов неуловимый символический привкус — привкус исходной бездомности и неукорененности — и тем самым привносило элемент таинственности и накладывало на все дело особый символический отпечаток. К этому должны быть добавлены их действительные международные связи, которые, естественно, усиливали распространенные в народе заблуждения относительно еврейского политического могущества повсюду в мире. Вполне можно понять, почему фантастические представления о международном тайном еврейском правительстве, изначально порожденные близостью еврейского банкирского капитала к государственным экономическим предприятиям, напитались здесь еще большим, чем на Европейском континенте, ядом. Евреи впервые попали здесь в центр расистского общества и почти автоматически были выделены бурами из всех остальных «белых» людей как объект особой ненависти, не только из-за того, что они представляли собой всю экономическую ситуацию, но и как другая «раса», воплощение дьявольского принципа, привнесенного в нормальный мир «черных» и «белых». Ненависть эта становилась более яростной еще и из-за того, что, как подозревали буры, им будет труднее, чем кого-нибудь иного, убедить евреев, с их более древней и обоснованной претензией на избранность, в избранности самих буров. Если христианство просто отрицало избранность как таковую, иудаизм казался бросающим вызов соперником. Задолго до того, как нацисты намеренно организовали в Южной Африке антисемитское движение, расовый вопрос вторгся в конфликт между uitlander'aми и бурами в форме антисемитизма,[442] что особенно примечательно, поскольку евреи не сохранили своей важной роли в производстве золота и алмазов до начала следующего столетия.

Как только золото- и алмазодобывающая отрасли достигли империалистической стадии развития, когда акционеры-абсентеисты требуют от своих правительств политической защиты, оказалось, что евреи не могут сохранить за собой своих важных экономических позиций. У них нет своего правительства, к которому можно обратиться за помощью, а положение их в южноафриканском обществе настолько ненадежно, что на карту поставлено нечто большее, чем просто ослабление влияния. Они могли обеспечить себе экономическую надежность и постоянное пребывание в Южной Африке, в чем они нуждались больше, чем какая-либо иная группа uitlander'oв, только заполучив определенный статус в обществе, что в данном случае означало допуск в закрытые английские клубы. Им приходилось обменивать свое влияние на право считаться джентльменом, как об этом открыто заявил Сесил Родс, когда покупал себе долю в алмазном тресте Барнато после слияния его компании «Де Бирс» с компанией Альфреда Бейта.[443] Но эти евреи могли предложить и нечто большее, чем просто экономическое могущество; только благодаря им не меньший, чем они, нувориш и авантюрист Сесил Родс в конце концов был признан респектабельным английским банковским бизнесом, с которым у еврейских финансистов были все-таки лучшие связи, чем у кого бы то ни было.[444] «Ни один из английских банков не ссудил бы и шиллинга под обеспечение золотыми акциями. И только неограниченное доверие к этим алмазным дельцам из Кимберли действовало как магнит на единоверцев в Англии».[445]

Золотой бум превратился в окончательно сложившееся империалистическое предприятие только после того, как Сесил Родс отобрал у еврейских предпринимателей их владения, вырвал у Англии и забрал в свои руки инвестиционную политику и стал центральной фигурой в Капской колонии. 75 процентов выплачиваемых держателям акций дивидендов шло за рубеж, в подавляющем большинстве в Великобританию. Родсу удалось заинтересовать английское правительство своими деловыми начинаниями, убедить его в том, что для защиты капиталовложений необходимы экспансия и экспорт средств насилия и что такая политика является священным долгом любого национального правительства. В то же время в самой Капской колонии он ввел упомянутую типично империалистическую экономическую политику игнорирования всех промышленных предприятий, не находящихся во владении заморских акционеров, в результате чего не только золотодобывающие компании, но и само правительство тормозили эксплуатацию богатейших залежей промышленных металлов и производство товаров широкого потребления.[446] Заложив основы такой политики, Родс создал и самый влиятельный фактор в процессе последующего умиротворения буров; игнорирование развития всех по-настоящему промышленных предприятий было самой твердой гарантией исключения нормального капиталистического развития, а следовательно, и нормального изживания расового общества.

Несколько десятилетий ушло на то, чтобы буры поняли, что им нечего бояться империализма, поскольку он ни разовьет их страну так, как это произошло в Австралии и Канаде, ни станет извлекать прибыли из всей страны в целом, удовлетворившись высоким оборотом инвестиций в одной только специфической отрасли. Империализм, таким образом, обнаружил желание обойти так называемые законы капиталистического производства и их эгалитарные проявления, коль скоро была обеспечена безопасность этих однобоких капиталовложений. В конечном счете это привело к прекращению действия закона простой прибыльности, и Южная Африка стала первым примером того явления, которое всегда имеет место в случаях, когда толпа становится решающим фактором в союзе между толпой и капиталом.

В одном отношении, и притом самом важном, буры остались неоспоримыми хозяевами страны: везде, где политика рационального труда и производства вступала в конфликт с расовыми соображениями, верх брали последние. Снова и снова мотивы прибыли приносились в жертву требованиям расового общества, часто с неимоверными потерями. Рентабельность железных дорог была уничтожена в одночасье, когда правительство уволило 17 тысяч работников-банту и стало платить белым служащим зарплату, на 200 процентов большую;[447] расходы на муниципальное управление превысили разумные пределы после замены местных муниципальных служащих белыми; Закон о цветном барьере окончательно отстранил всех черных рабочих от механизированного труда, что привело к колоссальному росту издержек производства промышленных предприятий. Теперь расистский мир буров мог чувствовать себя спокойно и меньше всего опасаться белых рабочих, чьи профсоюзы горько жаловались на недостаточность мер, содержащихся в Законе о цветном барьере.[448]

На первый взгляд кажется странным, что ожесточенный антисемитизм пережил и исчезновение еврейских финансистов, и успешную индоктринацию расизма во все группы европейского населения. Евреи, разумеется, не были исключением из этого правила; они, как и все остальные, приспособились к расизму, и их поведение по отношению к неграм не вызывало упреков.[449] И все же, сами того не осознавая и под давлением особых обстоятельств, они порвали с одной из наиболее крепких традиций страны.

Первый признак «ненормального» поведения появился сразу после того, как еврейские финансисты утратили свои позиции в золотодобывающей и алмазной отраслях. Они не покинули страну, а поселились в ней навсегда,[450] заняв необычное для белой группы положение — ни в числе «золотых» поселенцев, ни среди бедняцкого «белого сброда». Вместо этого они почти сразу же приступили к созданию тех отраслей, которые были, по мнению южноафриканцев, «второстепенными», так как не были связаны с золотом. [451] Евреи стали производителями мебели и одежды, держателями магазинов и представителями свободных профессий, медиками, юристами и журналистами. Другими словами, что бы евреи ни думали о своей замечательной приспособленности к продиктованным чернью расистским условиям в стране, они нарушили наиважнейшую черту ее уклада, внедрив в южноафриканскую экономику фактор нормальной рентабельности, в результате чего внесенный в парламент г-ном Маланом билль об изгнании всех евреев из Союза бы с энтузиазмом поддержан всеми белыми бедняками и целиком всем африкандерским населением.[452]

Эта перемена экономической функции южноафриканского еврейства, превращение его из скопища самых теневых фигур в теневом мире золота и расизма в единственную производительную часть населения явилось чем-то вроде запоздалого подтверждения давних опасений буров. Они не столько ненавидели евреев как носителей избыточного богатства или представителей мира золота, сколько боялись и презирали их как воплощение того самого образа uitlander'oв, стремящихся преобразовать страну в нормальную производящую часть западной цивилизации, экономическая рациональность которой, мотивируемая стремлением к прибыли, самое меньшее, создаст смертельную угрозу фантомному миру расизма. И когда евреев в конце концов оторвали от золотого источника жизни uitlander'ов, и им, в отличие от любых других иностранцев, оказавшихся в подобных обстоятельствах, некуда было податься и они принялись за развитие «второстепенных» отраслей, оказалось, что буры были правы. Евреи сами по себе, а не в качестве воплощения кого-то или чего-то, стали настоящей опасностью для расового общества. На сегодняшний день на евреях сосредоточилась враждебность всех, кто исповедует веру в расовое превосходство или в золото, а это практически все белое население Южной Африки. Но евреи не могут и не желают заключить союз с единственной другой группой, которая медленно и постепенно выдирается из пут расистского общества, — с черными рабочими, все более и более осознающими свою принадлежность к человеческому роду под воздействием регулярной трудовой деятельности и городского образа жизни. Хотя они, в противоположность «белым», обладают подлинным расовым происхождением, они не делают из расы фетиша, и уничтожение расистских порядков сулит им только освобождение.

В противоположность нацизму, для которого расизм и антисемитизм были главными орудиями разрушения цивилизации и установления нового политического порядка, в Южной Африке они являются само собой разумеющимся делом, естественным следствием сложившегося положения вещей. Своим появлением на свет они не были обязаны нацизму, и тот оказывал на них лишь косвенное влияние.

Однако на поведение европейских народов южноафриканское расистское общество оказывало подлинный и непосредственный эффект бумеранга: поскольку в случае временных затруднений с собственными трудовыми ресурсами в Южную Африку лихорадочно ввозилась рабочая сила из Индии и Китая,[453] изменение отношения к цветным народам немедленно дало себя знать в Азии, где к местным жителям впервые стали относиться так же, как и к тем африканским дикарям, которые когда-то буквально до потери сознания напугали европейцев. Разница состояла лишь в том, что для обращения с индийцами и китайцами, как с существами, не принадлежащими к роду человеческому, не могло быть ни оправдания, ни по человечески понятных оснований. В определенном смысле только здесь и началось настоящее преступление, ибо тут-то уж каждый должен был понимать, что он творит. Правда, расистские представления выступали в Азии в несколько модифицированном виде; выражение «высшие и низшие расы», которым стал пользоваться «белый человек», когда понес на себе свое бремя, все-таки содержит в себе что-то вроде шкалы и возможности постепенного развития, чего нет в представлении о двух совершенно различных видах животной жизни. Однако, поскольку расовый принцип пришел на смену старым понятиям об азиатах как о чужих экзотических народах, его применение здесь в качестве орудия господства и эксплуатации было более явным и намеренным.

Менее заметным на поверхности, но гораздо более важным для тоталитарных режимов следствием опыта африканского расистского общества было открытие, что мотивация, основанная на прибыли, вовсе не священна и может быть отменена, что общества могут функционировать в соответствии с другими, нежели экономические, принципами и что в таких условиях в преимущественном положении могут оказываться те, кто при рациональном производстве капиталистической системы принадлежал бы к непривилегированным слоям. Расистское общество Южной Африки преподало черни великий урок того, о чем та и так смутно догадывалась, — что путем обыкновенного насилия какая-то непривилегированная группа может создать класс, расположенный ниже, чем она сама, что для этой цели ей не обязательна революция, а достаточно сговора с определенными группами правящих классов и что для такой тактики наиболее подходящи чужие или отсталые народы.

В полном объеме африканский опыт был впервые реализован такими лидерами черни, как Карл Петерс, которые решили, что они тоже должны принадлежать к господствующей расе. Африканские колониальные владения стали самой благодатной почвой для произрастания того, чему впоследствии суждено было стать нацистской элитой. Здесь они своими глазами видели, как можно превращать народы в расы и как, просто взяв на себя инициативу в этом процессе, можно выдвинуть свой народ на позицию господствующей расы. Здесь они также исцелились от иллюзии относительно непременной «прогрессивности» исторического процесса, ибо если курсом прежних колонизации был курс на поселение и освоение, то «голландцы отселились от всего на свете»,[454] и если «экономическая история показала однажды, что человек развивался, двигаясь шаг за шагом от охотничьего образа жизни к скотоводческим занятиям, а затем к оседлому земледелию», то история буров ясно продемонстрировала, что можно также прибыть «из страны, передовой в области рачительной и интенсивной обработки земли… (и) постепенно превратиться в скотовода и охотника».[455] Эти лидеры прекрасно понимали, что именно из-за того, что буры опустились на уровень диких племен, они сохранили свое неоспоримое господство. И они были готовы охотно заплатить эту цену, спуститься на уровень расовой организации, если, проделав это, сами могли заполучить власть над другими «расами». А из своего опыта общения с людьми, собравшимися в Южной Африке со всех концов света, они знали, что на их стороне будет вся чернь цивилизованного мира.[456]

7.3 Империалистический характер

Что касается двух главных политических инструментов империалистического правления, то расизм был изобретен в Южной Африке, а бюрократия — в Алжире, Египте и Индии; первый был почти бессознательной реакцией на племена, чьей принадлежности к человеческому роду европейский человек стыдился и боялся, в то время как вторая была следствием той формы администрации, с помощью которой европейцы пытались править чужими народами, считавшимися ими безнадежно отставшими и в то же время нуждавшимися в их особом покровительстве. Другими словами, раса была побегом в безответственность, при которой уже не может существовать ничто человеческое, а бюрократия — результатом такой ответственности, которую не может нести ни один человек по отношению к своим согражданам, ни какой-нибудь народ по отношению к другому народу.

Преувеличенное чувство ответственности у английских администраторов в Индии, пришедших на смену бёрковским «разрушителям закона», имело свое материальное основание в том, что Британская империя и в самом деле была обретена в «припадке рассеянности». Поэтому те, кто оказались перед свершившимся фактом и на кого легла работа по сбережению того, что досталось им столь случайно, должны были найти обоснования, способные истолковать эту случайность как некий волевой акт. Такого рода перетолкования исторических фактов посредством легенд осуществлялись с древних времен, и легенды, которые нагрезила английская интеллигенция, сыграли решающую роль в формировании английского бюрократа и агента английских секретных служб. Легенды всегда играли огромную роль в сотворении истории. Человек, которому не дан дар переделывать прошлое и который всегда является вынужденным наследником деяний других и всегда обременен ответственностью за нечто, представляющееся результатом скорее непрерывного развертывания не зависящих от субъективной воли событий, чем сознательных действий, требует объяснения и истолкования прошлого, где, как ему кажется, спрятан таинственный ключ к его будущей Судьбе.

Легенды были духовным фундаментом всех древних городов, империй, народов, обещая указать путь в безграничном пространстве будущего. Никогда не опираясь на надежную связь между фактами, но всегда выражая их подлинное значение, они давали людям истину, выходящую и за пределы реальности и за пределы воспоминаний.

Легендарные объяснения истории всегда служили позднейшими исправлениями фактов и действительных событий, необходимыми именно из-за того, что сама история налагает на человека ответственность за деяния, которых он не совершал, и за последствия, которых никогда никто не предвидел. Истина древних легенд, то, что сообщает им такую захватывающую актуальность спустя века после того, как рассыпались в прах обслуживавшиеся ими и города, и империи, и народы, была лишь формой, в которой прошлые события приводились в соответствие с условиями человеческого существования вообще и с политическими устремлениями в частности. Только имея дело с откровенно выдуманной сказкой о прошлых событиях, соглашается человек принять на себя ответственность за них и считать прошлые события своим прошлым. Легенды вводят его во владение тем, чего он не совершал, и дают ему способность мириться с тем, что он не может изменить. В этом смысле легенды являются не только частью первых воспоминаний человечества, но фактически с них начинается сама человеческая история.

Период расцвета исторических и политических легенд довольно-таки внезапно оборвался с рождением христианства. Его истолкование истории — от Адама до Судного дня — как единого пути к искуплению и спасению предлагало самое мощное и всеобъемлющее объяснение человеческих судеб. Только после того как духовное единство христианских народов уступило место множеству наций, как дорога к спасению стала делом скорее индивидуальной веры, чем универсальной теории, приложимой ко всем случаям жизни, возникли новые виды исторического объяснения. XIX в. развернул перед нами любопытный спектакль почти одновременного рождения самых разнообразных и противоречащих друг другу идеологий, каждая из которых претендовала на знание скрытой истины о фактах, без нее непостижимых. Легенды, однако, не суть идеологии; они не задаются целью дать универсальное объяснение, а имеют дело с конкретными фактами. Довольно-таки знаменательно, что возникновение национальных государств нигде не сопровождалось созданием соответствующей легенды и что первая такая попытка в новое время была предпринята именно тогда, когда очевидным стал упадок национального политического организма, и место старомодного национализма, похоже, занял империализм.

Автором империалистической легенды является Редьярд Киплинг, ее тема — Британская империя, ее результат — империалистический характер (империализм был единственной в современной политике школой воспитания характера). И хотя легенда Британской империи имела мало общего с реальностью британского империализма, она принудила или соблазнила пойти на службу ему лучших сынов Англии. Ибо легенды привлекают в наше время лучших, равно как идеологии привлекают посредственных, а передаваемые шепотом небылицы о работающих за кулисами ужасающих тайных силах — худших. Сомнения нет, для появления легендарных историй и оправданий не было лучшего политического образования, чем Британская империя, чем английский народ, проделавший путь от целенаправленного создания колониальных поселений до подчинения и господства над другими народами по всему миру.

Легенда об основании империи в том виде, как излагает ее Киплинг, отправляется от действительных базисных особенностей жителей Британских островов.[457] Окруженные морем, они нуждаются в помощи трех стихий — Воды, Ветра и Солнца — и обретают ее, изобретя Корабль. Корабль сделал возможным таящий в себе вечную опасность союз со стихиями и превратил англичанина в господина мира. «Вы завоюете мир, — говорит Киплинг. — И никому не будет дела до того, как вам это удалось; вы сохраните за собой мир, и никто не будет знать, как вы сумели это сделать; и вы понесете мир на своем горбу, и никто не будет видеть, как вы это делаете. Но ни вы, ни ваши сыновья не извлекут из этой работенки ничего, кроме Четырех Даров — одного для Моря, одного для Ветра, одного для Солнца и одного для Корабля, несущего вас на борту… Ибо завоевывая мир, и сохраняя его за собой, и неся его на своем горбу — и на земле, и на море, и в воздухе, — ваши сыновья всегда будут иметь при себе Четыре Дара. Хитроумными, и немногословными, и тяжелыми, очень тяжелыми на руку будут они и всегда чуть-чуть с наветренной стороны от любого врага, чтобы быть защитой для всех, кто плывет по морям по законному на то праву».

Сказочка «Первый моряк» так близка древним легендам об основании городов и государств тем, что она представляет британцев в виде единственно политически зрелого народа, соблюдающего закон и озабоченного процветанием мира в окружении варварских племен, не могущих и не знающих, как сохранить его единство. К сожалению, в этой картине нет внутренней правды древних легенд; миру и было дело до того, как они это делали, и он все знал и все видел, так что никакой сказкой его нельзя было убедить, что они «не извлекут из этой работенки ничего». Но в самой Англии существовала определенная реальность, отвечавшая киплинговской легенде и в общем-то и сделавшая ее возможной: это — наличие таких добродетелей, как рыцарство, благородство, доблесть, пусть даже и абсолютно неуместных в политической реальности, в которой господствуют Сесил Родс или лорд Керзон.

Тот факт, что «бремя белого человека» представляет собой либо лицемерие, либо расизм, не остановил многих лучших из англичан от взваливания этого бремени на свои плечи и выступления в роли донкихотствующих юродивых империализма. Столь же действительна в Англии, как традиция лицемерия, и другая, менее очевидная, которую соблазнительно назвать традицией драконоборцев, с энтузиазмом отправляющихся в далекие экзотические земли к чужим примитивным народам, чтобы изничтожать многочисленных драконов, царивших здесь в течение веков. Больше, чем крупица правды, содержится в другом рассказе Киплинга «Гробница его предка»,[458] в котором семья Чинни «служит Индии поколение за поколением подобно тому, как дельфин за дельфином плывут, пересекая океан». Они убивают оленя, крадущего урожай бедняка, обучают последнего секретам усовершенствованного земледелия, помогают ему избавиться от наиболее вредных суеверий и с размахом охотятся на тигров и львов. Их единственная награда — это действительно только «гробница предков» и семейная легенда, в которую верит целое индийское племя и согласно которой «у достопочтенного предка… есть собственный тигр — верховой тигр, на котором он объезжает страну, когда ни захочет». К несчастью, эта скачка по всей округе служит «верным знаком войны, или чумы, или… или чего-то эдакого», а в описываемом случае — знаком проведения вакцинации. Так что самый младший из Чиннов, не очень большая сошка в армейской иерархии, но всемогущая фигура в том, что касается индийского племени, вынужден застрелить принадлежащего предку зверя, чтобы люди могли сделать прививки, не боясь «войны, или чумы, или чего-то эдакого».

По тому, как течет современная жизнь, Чинны действительно «счастливее большинства людей». Их удача в том, что они по рождению избирают такую карьеру, которая гладко и естественно ведет их к осуществлению наилучших мечтаний юности. Когда другие мальчишки бывают вынуждены забывать о «благородных порывах», они как раз становятся достаточно взрослыми, чтобы претворить их в действие. А когда после 30 лет службы они уходят в отставку, их пароходик проплывает мимо «отправляемого далеко транспорта с войсками, увозя сына на восток, где он будет выполнять свой семейный долг», так что все заключенное в существовании старого мистера Чинна могущество назначенного правительством и оплачиваемого армией драконоборца будет передано следующему поколению. Сомнения нет, английское правительство платит им за их службу, однако вовсе не так ясно, кому же они служат в конце концов. Совершенно не исключается, что на самом деле они поколение за поколением служат данному индийскому племени, и во всех отношениях утешительно хотя бы то, что само племя в этом полностью убеждено. То, что вышестоящие учреждения едва ли хоть как-то осведомлены о странных похождениях и трудах незаметного лейтенанта Чинна, что они вряд ли знают о том, насколько успешно воплотился в нем его дед, дает его призрачному двойному существованию прочную основу в реальности. Он просто чувствует себя уверенно в двух мирах, разделенных водо- и сплетненепроницаемой стеной. Рожденный «в самом сердце страны кустарников и тигров» и получивший образование в среде своих соотечественников в мирной, уравновешенной и обо всем информированной Англии, он готов всегда жить с двумя народами, так как и его корни, и его знания связаны с традициями, языком, суевериями и предрассудками обоих. В одно мгновение он может превращаться из послушного исполнителя, каким должно быть солдату Ее Величества, в великолепную благородную фигуру в мире туземцев, любимого всеми защитника слабых, драконоборца из старинных сказок.

Суть в том, что эти странные донкихотские защитники слабых, игравшие свою роль за кулисами официальной британской администрации, были продуктом не столько наивного воображения примитивного народа, сколько мечтаний, вобравших в себя лучшие из европейских и христианских традиций, пусть даже и выродившихся в бесплодные детские идеалы. Не солдат Ее Величества и не высокопоставленный британский чиновник учили туземцев представлениям о величии западного мира. На это оказались способны только те, кто не смогли изжить свои юношеские идеалы и ради них поступали на колониальную службу. Для них империализм был не чем иным, как случайной возможностью убежать от общества, в котором человек, если он хочет стать взрослым, должен расстаться со своей юностью и забыть о ней. Английское общество только радовалось их отъезду в далекие страны, — это позволяло терпеть и даже преодолевать культивирование юношеских идеалов в системе публичных школ: колониальная служба забирала их из Англии и, так сказать, предотвращала перерастание идеалов их юности в идеи взрослых людей. Странные экзотические земли привлекали лучших представителей английской молодежи с конца XIX в., лишая общество Англии самых честных и самых опасных элементов и в дополнение к этому подарку судьбы гарантируя некую сохранность, а может быть, и окостенение юношеского благородства, что помогло сберечь, но и инфантилизировало западные моральные стандарты.

Советник вице-короля и финансовый участник доимпериалистического управления Индией лорд Кромер еще принадлежал к этой категории британских драконоборцев. Ведомый единственно «чувством самопожертвования» во имя отсталых народов и «чувством долга»[459] перед славой Великобритании, которая «породила когорту служащих, имеющих и желание, и умение управлять»,[460] он отклонил в 1894 г. предложение занять пост вице-короля, а десять лет спустя — должность государственного секретаря по иностранным делам. Вместо всех этих почестей, которыми удовлетворился бы человек меньшего калибра, он в 1883–1908 гг. оставался на мало рекламируемом, но наделенном громадной властью посту британского генерального консула в Египте. Здесь он стал первым империалистическим администратором, бесспорно «не уступающим никому из тех, кто своей службой прославил английскую нацию»,[461] возможно последним, кто умер с непоколебленным сознанием гордости:

Нет, не почет меня влечет —

Наградой станут мне надолго

От пут избавленный народ,

Покой исполненного долга.[462]

Кромер отправился в Египет, так как понимал, что «англичанину, распластавшемуся по всему свету, чтобы только удержать свою любимую Индию (необходимо) встать твердой ногой на берегах Нила».[463]

Египет был для него лишь средством для достижения цели, вынужденной экспансией ради безопасности Индии. Почти в тот же самый момент случилось так, что на Африканский континент ступил ногой другой англичанин, хотя и из других соображений и на противоположном его конце: Сесил Родс отправился в Южную Африку и спас Капскую колонию, после того как она потеряла всякое значение для «любимой Индии». Идеи Родса относительно экспансии далеко опередили взгляды его более респектабельных коллег на севере; для него экспансия не нуждалась в таких рассудочных мотивах, как сохранение уже приобретенных владений. «Экспансия — это все», и Индия, Южная Африка и Египет были для него равно важными или неважными как ступени экспансии, ограниченной только размерами земли. Безусловно, существовала пропасть между вульгарным мегаломаном и образованным человеком долга и самопожертвования, и все-таки они пришли к примерно одинаковым результатам и несут равную ответственность за «большую игру» секретности, которая была не менее безумной и не менее пагубной для политики, чем фантомный мир рас.

Поразительное сходство между правлением Родса в Южной Африке и владычеством Кромера в Египте состояло в том, что оба они рассматривали эти страны как средство для некой якобы более высокой цели. Отсюда общие для них безразличие и отстраненность, отсутствие интереса к своим подданным, что отличало их отношение как от жестокости и произвола местных азиатских деспотов, так и от бесшабашного грабительства завоевателей или безумного анархического угнетения племени одной расы племенем другой. Как только Кромер приступил к управлению Египтом ради Индии, он утратил свою роль покровителя «отсталых народов» и уже не мог искренне верить в то, что «интересы подчиненных наций являются главной основой всей имперской ткани».[464]

Отстраненность стала новым качеством всех работников британских служб; это была более опасная форма управления, чем деспотизм или произвол, так как тут не терпелось даже последнее звено между деспотом и его подданными, образуемое взятками и дарами. Сама неподкупность британской администрации делала деспотический аппарат управления более бесчеловечным и недоступным для подданных, чем любые азиатские правители и завоеватели.[465] Неподкупность и отстраненность были символами абсолютного расхождения интересов до такой точки, где им не разрешено даже конфликтовать. По сравнению с этой ситуацией эксплуатация, угнетение или коррупция выглядели гарантами человеческого достоинства, так как эксплуататор и эксплуатируемый, угнетатель и угнетенный, подкупающий и подкупаемый все-таки жили в одном мире, стремились к одним целям, боролись друг с другом за обладание одними и теми же вещами, а отстраненность разрушила эту tertium comparationis. Хуже всего было то, что отстраненно держащийся администратор и не догадывался, что он изобрел новую форму управления, а действительно был убежден в том, что его обращение с подчиненными было продиктовано «принудительностью контакта с народом, живущим в нижележащей плоскости». Так что вместо веры в собственное превосходство с примесью в общем безвредного тщеславия, он чувствовал себя принадлежащим к «нации, достигшей сравнительно высокого уровня цивилизации»,[466] и потому занимающим свой пост по праву рождения, независимо от личных достижений.

Карьера лорда Кромера представляет собой особый интерес, так как в ней как раз воплощен поворот от прежней колониальной к империалистической форме управления. Его первой реакцией на свои обязанности в Египте было заметное чувство неловкости и озабоченности в связи с таким положением дел, которое не являлось «аннексией», а было «гибридной формой правительства, которому нет названия и не было прецедента».[467] В 1885 г., после двух лет пребывания на посту, у него еще сохранялись серьезные сомнения в системе, в которой он был британским генеральным консулом и фактическим правителем, и он писал, что «в высшей степени деликатный механизм, [чья] дееспособность очень сильно зависит от рассудительности и способностей небольшого числа людей… может иметь оправдание [только] в том случае, если мы имеем в виду возможность ухода… Если же таковая возможность становится столь отдаленной, что практически ее можно не учитывать… для нас было бы лучше всего… договориться… с другими державами о полном взятии на себя управления страной, гарантий ее долга и т. п.».[468] Вне сомнения, Кромер был прав, и нормализовать положение могли либо оккупация, либо эвакуация из страны. Но этой «гибридной форме правительства» суждено было стать характерной для всех империалистических предприятий, в результате чего несколько десятилетий спустя здравое суждение Кромера о возможных и невозможных формах правительства было забыто, как было забыто и давнее проницательное замечание лорда Селборна о беспрецедентности расового общества как особого образа жизни. Ничто не может лучше охарактеризовать начальную стадию империализма, чем сочетание этих двух суждений: беспрецедентный образ жизни на юге, беспрецедентное правительство на севере.

В последующие годы Кромер примирился с «гибридной формой правительства»; в своих письмах он начал оправдывать его и доказывать необходимость правительства без названия и прецедента. В конце жизни он изложил (в очерке «Управление подвластными нациями») основы того, что может быть названо философией бюрократа.

Кромер начал с признания, что в других странах «личное влияние», не подкрепленное писаным или юридически оформленным политическим соглашением, может быть достаточным для «вполне эффективного надзора за общественными делами».[469] Такое неформальное влияние предпочтительно по сравнению с четко определенной политикой, так как в этом случае можно мгновенно менять курс, не вовлекая в ситуацию в случае затруднений правительство метрополии. Это требует высококвалифицированных, очень надежных кадров, чьи лояльность и патриотизм не связаны с личными амбициями и тщеславием и которые способны отказаться от вполне по-человечески понятного стремления связать свои имена с достигнутыми успехами. Их высочайшей страстью должна быть страсть к секретности («чем меньше об английских служащих говорят, тем лучше»),[470] к тому, чтобы исполнять закулисные роли; их высочайшее презрение должно быть направлено на публичную известность и тех, кто ее любит.

Сам Кромер был наделен этими качествами в самой высокой степени; никогда он так не выходил из себя, как в случаях, когда его «извлекали из [его] тайного убежища» или когда «известное лишь нескольким, находящимся за сценой, [бывало] явлено всему свету».[471] Его самолюбию по-настоящему льстило, когда он мог «оставаться более или менее в тени [и] дергать за ниточки».[472] Взамен и для того, чтобы вообще иметь возможность действовать, бюрократ должен чувствовать себя свободным от контроля, как от похвал, так и от обвинений со стороны любых общественных институтов — парламента ли, «английских ли ведомств» или прессы. Каждый шаг в развитии демократии или даже просто функционирование существующих демократических институтов может нести в себе только опасность, ибо невозможно управлять «народом посредством другого народа, народом Индии посредством народа Англии».[473] Бюрократия — это всегда правительство экспертов, «имеющего опыт меньшинства», сопротивляющегося в меру своего опыта давлению «не имеющего опыта большинства». Всякий народ в основе своей представляет собой неопытное большинство, и потому ему не могут быть доверены такие требующие высокого профессионализма материи, как политика и общественные дела. Более того, от бюрократов не надо ожидать наличия каких-то общих идей в политической области; их патриотизм не позволит им никогда впасть в иллюзию относительно абсолютной ценности политических принципов их собственной страны, что повлекло бы за собой лишь дешевое «подражательное» применение этих принципов «в управлении отсталыми народами», что, согласно Кромеру, было главным недостатком французской системы.[474]

Никто не станет утверждать, что Сесил Родс страдал от недостатка тщеславия. Если верить Джеймсону, он рассчитывал, что его будут помнить по крайней мере четыре тысячи лет. И все же, несмотря на свою страсть к самовозвеличению, он пришел к той же самой идее управления с помощью секретности, что и сверхскромный лорд Кромер. Будучи большим любителем написания завещаний, Родс во всех из них (на протяжении двух десятков лет своей активной общественной жизни) настаивал на использовании его денег для создания «тайного общества… для исполнения его замысла», которое было бы «организовано подобно обществу Лойолы и поддерживалось накопленными богатствами тех, кто вдохновляется желанием что-то сделать», так что в конце концов соберется «от двух до трех тысяч людей в зрелых летах, разбросанных по всему миру, у каждого из которых в его мозгу в самый восприимчивый период его жизни будет запечатлена мечта основателя общества и, более того, каждый из которых будет специально — математически — отобран для осуществления цели, намеченной основателем».[475] Более дальновидный, чем Кромер, Родс сразу же сделал свое общество открытым для всех представителей «нордической расы»,[476] так что задачей его были не столько умножение владений Великобритании и ее слава — захват «всего континента Африки, Святой земли, долины Евфрата, островов Кипра и Кандийского, всей Южной Африки, островов Тихого океан… всего Малайского архипелага, приморья Китая и Японии и, наконец, возврат Соединенных Штатов»,[477] — сколько экспансия «нордической расы», которая, организовавшись в тайное общество, установила бы бюрократическое правительство, осуществляющее власть над всеми народами земного шара.

Преодолеть чудовищное врожденное тщеславие и открыть для себя очарование секретности помогло Родсу то же самое, что позволило Кромеру преодолеть его врожденное чувство долга, — открытие экспансии, направляемой не каким-то интересом к отдельной стране, а понимаемой как бесконечный процесс, в котором каждая страна есть лишь ступенька на пути дальнейшей экспансии. При таком понимании желание славы уже не может удовлетвориться каким-нибудь славным триумфом над другим народом во имя своего собственного, так же как чувство долга не насыщается за счет исполнения определенных обязанностей и достижения определенных частных результатов. Какие бы индивидуальные качества или недостатки ни имел человек, попадая в водоворот нескончаемого процесса экспансии, он как бы перестает быть тем, чем он был, и, подчиняясь законам этого процесса, отождествляет себя с безличными силами, коими он предназначен служить, чтобы весь этот процесс продолжался и дальше; он начинает мыслить себя как просто функцию и в конце концов начинает считать такую функциональность, такое воплощение в себе динамики движения своим наивысшим достижением. И тогда, как об этом, набравшись достаточного безумия, сказал Родс, он и в самом деле не мог «сделать ничего неправильного, все, что он делал, выходило верно. Его долгом было делать так, как он хотел. Он чувствовал себя богом — ни больше ни меньше».[478] Кромер же здраво отмечал то же самое явление добровольного низведения людьми себя на уровень просто оружия или функции, когда он называл бюрократов «несравненной ценности орудиями для проведения политики империализма».[479]

Ясно, что эти секретные и анонимные агенты сил экспансии не чувствовали себя связанными какими бы то ни было установленными людьми законами. Единственным «законом», которому они подчинялись, был «закон» экспансии, и единственным доказательством их «законопослушности» был успех. В случае провала они были абсолютно готовы исчезнуть в полном забвении, если по какой-либо причине они не являлись больше «несравненной ценности орудиями». Пока их действия были успешными, их чувство присутствия в них сил более могучих, чем они сами, в существенной мере облегчало им отказ от оваций и прославлений и даже презрение ко всему этому. Они были чудищами самодовольства в своих успехах и чудищами умеренности в своих неудачах.

В основе бюрократии как формы правления и присущей ей подмены закона временными и изменчивыми указами лежит эта уверенность в возможности чудесного отождествления человека с силами истории. Идеалом такого политического устройства всегда будет дергающий за ниточки истории закулисный человек. Кромер в конце концов стал воздерживаться от любых «письменных средств или, фактически, каких бы то ни было материальных свидетельств»[480] в своих отношениях с Египтом, даже от провозглашения аннексии, — все для того, чтобы обеспечить себе свободу повиноваться только закону экспансии и не чувствовать себя связанным никакими договорами, являющимися делом рук человека. Таким образом, бюрократ избегает всякого общего закона, управляя каждой ситуацией посредством конкретных указов, так как присущая закону устойчивость грозит установлением прочного сообщества, где никто не может стать богом, потому что все должны повиноваться закону.

Двумя ключевыми фигурами в этой системе, самой сутью которой является бесконечный процесс, выступают бюрократ и секретный агент. Оба этих типа, пока они служили только британскому империализму, никогда целиком не отрицали, что они ведут свое происхождение от драконоборцев и защитников слабых и потому никогда не доводили бюрократические режимы до присущих им крайностей. Спустя почти два десятилетия после смерти Кромера английский бюрократ знал, что «административная резня» может помочь сохранить Индию в рамках Британской империи, но он также знал, насколько утопично получить поддержку ненавистных «английских ведомств» этому во всех прочих отношениях вполне реалистическому плану.[481] В вице-короле Индии лорде Керзоне не было ничего от кромеровского благородства; он был вполне типичен для общества, склонного принять расистские установки черни, если те подавались в модной снобистской упаковке.[482] Но снобизм несовместим с фанатизмом и потому никогда по-настоящему не эффективен.

То же самое относится и к работникам британской секретной службы. У них тоже блестящее происхождение — для секретного агента искатель приключений есть то же самое, что драконоборец для бюрократа, — и они тоже могут по праву претендовать на легенду о своем происхождении, легенду о Большой Игре, как она рассказана Редьярдом Киплингом в «Киме».

Конечно, каждый авантюрист знает, что имеет в виду Киплинг, когда воздает должное Киму за то, что «он любит игру ради самой игры». Каждый человек, все еще способный испытывать изумление перед «этим великим и чудесным миром», знает, что это — слабый аргумент против игры, когда «миссионеры и секретари благотворительных обществ не могут разглядеть ее красоты». И кажется, еще меньшее право высказываться здесь имеют те, кто считает «грехом целовать губы белой девушки и добродетелью целовать башмаки чернокожего».[483] Поскольку саму жизнь в конечном счете нужно жить и любить во имя ее самой, приключение и любовь к игре ради самой игры легко становятся наиболее напряженным символом человеческой жизни. Именно эта пронизывающая роман страстная человечность делает «Кима» единственным произведением империалистической эпохи, в котором подлинное братство связывает «высокородных и низкородных» и в котором Ким, «сагиб и сын сагиба», может с полным правом говорить «мы», когда речь идет о «кандальниках», обо «всех в одной связке». В этом «мы», странно звучащем в устах убежденного сторонника империализма, есть нечто большее, чем всеохватывающая анонимность людей, гордящихся тем, что у них нет «имени, а только номер и буква», большее, чем общая для них гордость тем, что «за голову [каждого из них] назначена цена». В товарищество их сплачивает общий опыт, заключающий в себе опасности, страх, постоянные неожиданности, полное отсутствие сложившегося уклада жизни, постоянную готовность выдать себя за другого человека, опыт существования в качестве символов самой жизни, символов, например, того, что происходит по всей Индии, незамедлительно откликающихся на жизнь всей страны, «пульсирующую и снующую, как челнок, по всему Индостану», так что никто из них не чувствует себя больше «одиноким, одиночкой посредине всего этого», как бы в западне собственной индивидуальной и национальной ограниченности. Играя Большую Игру, человек чувствует себя живущим единственно достойной жизнью, освобожденной от всего второстепенного. Кажется, в фантастическом напряженном порыве к чистоте происходит расставание и с самой жизнью, когда человек рвет все обычные общественные связи: с семьей, с профессией, с определенными целями, амбициями и надежным местом в кругу, к которому он принадлежит по рождению. «Когда все мертвы, Большая Игра окончена. Но не прежде». Когда человек мертв, жизнь окончена, но не прежде, не когда ему случается достичь чего-то, к чему он стремится. То, что у игры нет конечной цели, делает ее так опасно похожей на саму жизнь.

В бесцельности — само очарование существования Кима. Не ради Англии и не ради Индии и не во имя какого-либо иного земного или неземного призвания принял он на себя свои странные обязанности. Империалистические понятия вроде экспансии ради экспансии или власть ради власти, возможно, подошли бы ему, но он не очень-то об этом пекся и уж, конечно, не сочинял никаких подобных формулировок. Он вступил на свой особый путь, «где про смысл не вопрошают, где действуют и погибают», не задав ни единого вопроса. Его соблазнили лишь бесконечность игры и секретность как таковая. А секретность тоже предстает как символ изначальной таинственности жизни.

В каком-то смысле прирожденные авантюристы, те, кто по своей природе находится вне общества и его политических организаций, были неповинны в том, что нашли в империализме бесконечную по определению игру; от них нельзя было ожидать понимания того, что в политике бесконечные игры кончаются катастрофой, а секретность большей частью заканчивается вульгарным шпионским двуличием. Злая шутка, приготовленная этим участникам Большой Игры, состояла в том, что их наниматели знали, чего хотят, и пользовались их страстью к анонимности для обыкновенного шпионства. Однако этот триумф жадных до прибылей вкладчиков капиталов был временным, и их, в свою очередь, надули, когда несколько десятков лет спустя они столкнулись с игроками игры в тоталитаризм, не имеющей «скрытых мотивов, подобных прибыли, и потому играемой с такой убийственной эффективностью, что ее жертвами становятся даже те, кто ее финансировал.

Прежде чем это произошло, империалисты, однако, уничтожили лучшего человека, который когда-либо превращался из авантюриста (с ярко выраженными чертами драконоборца) в секретного агента Лоуренса Аравийского. Никогда больше эксперимент с секретной политикой не желался более чистоплотно более порядочным человеком. Лоуренс бесстрашно ставил опыты на самом себе, а затем вернулся и проникся убеждением, что он принадлежит к „потерянному поколению“ Он думал, что так вышло потому, что „на сцене опять появились старики и украли у нас нашу победу“, чтобы „переделать [мир] на манер прежнего мира, каким они его знали“.[484] На самом деле старики были довольно-таки малоэффективны даже и в этом и отдали свою победу заодно со своей властью другим людям из того же „потерянного поколения“, которые были не старше Лоуренса и немногим от него отличались. Единственным отличием было то, что Лоуренс продолжал крепко держаться за нравственность, потерявшую, однако, всякие объективные основания и превратившуюся в нечто вроде личного и обязательно донкихотского рыцарского кодекса чести.

Лоуренса привело на роль секретного агента в Аравии его сильнейшее желание расстаться с миром скучной респектабельности, продолжать находиться в котором было просто бессмысленно при его отвращении и к этому миру, и к себе самому. В арабской цивилизации больше всего его привлекло ее „проповедование убожества… [которое] включает, по видимости, и моральное убожество… полностью очистившее себя от богов домашнего очага“.[485] И, вернувшись в английскую цивилизацию, более всего он стремился избежать погружения в личную жизнь, так что кончил он с виду не поддающейся объяснению записью в рядовые солдаты британской армии, являвшейся, очевидно, единственным институтом, где честь человека тождественна потере им всякой собственной индивидуальности.

Когда разразившаяся первая мировая война послала Т. Э. Лоуренса к арабам Ближнего Востока с заданием поднять их на восстание против турецких господ и заставить воевать на стороне Англии, он оказался в самом центре Большой Игры. Своей цели он мог достичь только в том случае, если среди арабских племен возникло бы национальное движение, которое в конечном счете должно сослужить службу английскому империализму. Лоуренс должен был вести себя так, как если бы наипервейшим его интересом было арабское национальное движение, и он делал это так хорошо, что сам в это поверил. Но и тут опять-таки он не был одним из них, в конечном счете он не мог „думать по-ихнему“ и „иметь ихний характер“.[486] Выдавая себя за араба, он мог лишь потерять свое „английское я“[487] и, если и приходил в восторг от чего-то, так это от полной тайны своего перевоплощения, а не от явных самооправданий мифами о благодетельном управлении отсталыми народами вроде тех, которыми пользовался лорд Кромер. На целое поколение старше и печальнее Кромера, он с великой радостью взял на себя роль, требовавшую полной переделки всей его личности, пока он не стал полностью годным для Великой Игры, не превратился в живое воплощение силы арабского национального движения, не растворил природное тщеславие в чувстве таинственной причастности к силам непременно большим, чем он сам, каким бы большим он сам ни был, не пришел к убийственному „презрению не к другим людям, а ко всему, что они делают“ по собственной инициативе, а не в союзе с силами истории.

Когда в конце войны Лоуренс должен был оставить притворщицкую роль секретного агента и так или иначе вернуться к своему „английскому я“,[488] он „взглянул на запад и его условности другими глазами: все это во мне было разрушено“.[489] Из Большой Игры с ее неизмеримыми масштабами, не ограничиваемой, но и не возвеличиваемой общественным вниманием, поднявшей его в его двадцать с чем-то лет над королями и премьер-министрами, потому что он сам „их делал и играл с ними в игры“,[490] Лоуренс возвратился домой с навязчивой жаждой анонимности и с глубоким убеждением в том, что, что бы он ни предпринимал теперь в своей жизни, он уж не получит чувства удовлетворения. К этому выводу он пришел, прекрасно зная, что его значение было не собственным его достижением, а результатом Игры. И теперь он не „хотел быть больше значительным“ и решил, что он не „будет больше респектабельным“, так что он и в самом деле „излечился… от всякого желания делать что-то для себя“.[491] Будучи и до этого фантомом незримых сил, он стал фантомом среди живущих, когда вместе с потерей своей функции он был от этих сил отлучен. К чему он действительно изо всех сил стремился, так это к новой роли, и это, между прочим, и была та „игра“, о которой добродушно, но с полным отсутствием понимания допытывался Джордж Бернард Шоу, как если бы он вопрошал из другого века, недоумевая, как человек таких великих достижений не шумит о них на каждом углу.[492] Только новая роль, новая функция могла бы быть достаточно сильной, чтобы и сам он, и мир вокруг перестали отождествлять его с его делом в Аравии, чтобы его старое „я“ заменилось новой личностью. Он не хотел становиться „Лоуренсом Аравийским“, поскольку в глубине души не желал, потеряв прежнее „я“, обретать новое. Его величие состояло в том, что он был достаточно страстной натурой, чтобы не идти на дешевые компромиссы и не избирать легкие пути к респектабельности и врастанию в реальность, и в том также, что он никогда не терял осознания того, что в прошлом он был только лишь функцией, играл роль и поэтому, „не должен никоим образом извлекать выгоду из того, что сделал в Аравии. Заслуженные им почести он отклонял. Предлагавшиеся ему благодаря его репутации места службы он не принимал, равно как не позволял себе эксплуатировать свой успех, получив деньги хоть за единую журналистскую публикацию, подписанную именем Лоуренс“.[493]

История Т. Э. Лоуренса во всей ее трагичности и величии была не просто историей платного служащего или наемного шпиона, а именно историей подлинного агента или функционера, человека, действительно уверовавшего в то, что он ступил или был вовлечен в поток исторической необходимости и стал исполнителем воли или агентом управляющих миром таинственных сил. „Я столкнул свою коляску в вечный поток, и она понеслась быстрее, чем те, которые пытаются толкать поперек течения или против него. В конечном счете я не верил в арабское движение, но считал его необходимым в своем месте и в свое время“.[494] Подобно тому как Кромер правил Египтом ради Индии или Родс Южной Африкой ради дальнейшего расширения, Лоуренс действовал во имя какой-то конечной непредсказуемой цели. Единственное удовлетворение, которое он мог извлечь из этого, будучи лишенным возможности спокойно почить на лаврах по достижении какой-то ограниченной цели, проистекало из чувства самого функционирования, от ощущения, что тебя охватило и несет какое-то мощное движение. Вернувшись в Лондон и пребывая в отчаянии, он старался найти замену такого рода „самоудовлетворению“ и смог „извлечь его только из бешеной езды на мотоцикле“.[495] Хотя Лоуренс и не был еще охвачен идеологическим фанатизмом движения, вероятно, потому, что для предрассудков своего времени он был слишком хорошо образован, он все-таки испытал то основанное на разочаровании в любых видах личной человеческой ответственности гипнотическое преклонение перед вечным потоком с его вечным движением. Он погрузился в этот поток и ничего не оставил от себя самого, кроме какой-то необъяснимой порядочности и гордости от того, что он „идет правильным путем“. „Я все еще ломаю голову над тем, много ли зависит от отдельного человека. Порядочно, мне думается, если он идет правильным путем“.[496] И здесь наступает конец подлинной гордости западного человека, который уже не являет собой цель и не делает больше, давая законы миру, „объект из себя самого или вещь настолько чистую, чтобы он сам захотел ей обладать“,[497] а имеет шанс только в том случае, „если он идет правильным путем“, в союзе с силами истории и необходимостью, сам будучи всего лишь их функцией.

Когда европейская чернь открыла, какой „восхитительной добродетелью“ может быть в Африке белая кожа,[498] когда английский завоеватель в Индии стал администратором, не верящим больше в универсальную значимость закона, а убежденным в собственной врожденной способности владычествовать и управлять, когда драконоборцы превратились либо в „белых людей“, либо в „высшие расы“ или в бюрократов и шпионов, играющих в Большую Игру бесчисленных скрытых мотивов, определяемых не имеющим конца движением; когда английская Интеллидженс сервис (особенно после первой мировой войны) стала привлекать лучших сынов Англии, предпочитавших служить не общему благу своей страны, а таинственным силам по всему миру, похоже, сцена для всех мыслимых ужасов была приготовлена. У всех перед носом оказались многие из элементов, из которых легко было собрать тоталитарное государство на фундаменте расизма. Индийские бюрократы выдвинули идею „административной резни“, а африканские чиновники провозгласили, что никаким этическим соображениям вроде прав человека не будет позволено становиться на пути» белого владычества.[499] Счастливым можно назвать то обстоятельство, что, хотя английское империалистическое правление спустилось на несколько вульгарный уровень, жестокость в период между двумя мировыми войнами стала играть меньшую, чем когда-либо прежде, роль и неизменно соблюдался какой-то минимум человеческих прав. Именно эта умеренность посреди сплошного безумия проложила дорогу тому, что Черчилль назвал «ликвидацией Его Величества империи» и что в конечном итоге может обернуться преобразованием английской нации в содружество английских народов.

8. Континентальный империализм: пандвижения