Истоки тоталитаризма — страница 16 из 40

Теперь почти невозможно представить, что в действительности произошло в Европе 4 августа 1914 г. Время до и время после первой мировой войны разделены не как конец старого и начало нового периода, а как день до и день после взрыва. Все же и этот оборот речи неточен подобно всем прочим, потому что скорбное умиротворение, которое обычно приходит после катастрофы, так никогда и не наступило. Первый взрыв, по-видимому, вызвал цепную реакцию, в которую мы были втянуты с тех пор и которую, вероятно, никто не способен остановить. Первая мировая война непоправимо разрушила европейское взаимоуважение прав наций, чего не делала никакая другая война. Инфляция погубила целый класс мелких собственников без надежды на восстановление или новое его формирование. Столь радикально не действовал ни один денежный кризис. Безработица, когда она приходила, достигала невероятных размеров, не ограничиваясь больше рабочим классом, но захватывая, за незначительными исключениями, целые нации. Гражданские войны, которые начинались и развертывались на протяжении 20 лет нелегкого мира, были не только кровавее и ожесточеннее всех прежних. Они сопровождались миграциями групп, которых, в отличие от их более счастливых предшественников в религиозных войнах, нигде не привечали и которые нигде не могли прижиться. Однажды покинув родину, эти люди оставались бездомными; раз потеряв свое государство, они становились безгосударственными; однажды лишенные своих человеческих прав, они пребывали бесправными пасынками мира. Ничто из сделанного, каким бы глупым оно ни было, как бы много людей ни знало и ни предсказывало последствия, нельзя было уничтожить или предотвратить. Каждое событие имело окончательность приговора, приводимого в исполнение не Богом и не дьяволом, а чем-то вроде непоправимо глупого рока.

Еще до того, как тоталитарная политика сознательно атаковала и частично разрушила самый строй европейской цивилизации, взрыв 1914 г. и порожденные им суровые условия нестабильности достаточно потрясли фасад европейской политической системы, чтобы обнажилась ее скрытая основа. Такими видимыми проявлениями были страдания все новых и новых групп людей, для которых внезапно переставали действовать правила мира вокруг них. Именно кажущаяся стабильность окружающего мира заставляла смотреть на каждую группу, выброшенную из уюта покровительственных связей, как на несчастное исключение из в остальном здоровых и нормальных правил, что равно наполняло горечью и цинизмом как жертв, так и наблюдателей явно несправедливой и «неправильной» судьбы. И те и другие ошибочно принимали этот цинизм за свою растущую мудрость в мирских делах, тогда как в действительности они были сбиты с толку и, следовательно стали глупее еще больше, чем когда-либо прежде. Ненависть, которой определенно хватало и в довоенном мире, всюду начала играть ведущую роль в общественных делах, так что политическую сцену в обманчиво спокойные 20-е годы наполнила отталкивающая и причудливая атмосфера семейного скандала, как в романах Стриндберга. Возможно ничто так не показывает общий распад политической жизни, как эта смутная всепроникающая ненависть всех ко всем, без направленности на определенный предмет страсти, без знания, кого сделать ответственным за состояние дел: правительство, буржуазию или внешнюю силу. Эта ненависть поочередно кидалась во всех направлениях случайным и непредсказуемым образом, неспособная сохранить дух здорового беспристрастия ко всему, что под солнцем.

Эта атмосфера распада, хотя и типичная для всей Европы между двумя войнами, была более заметна в побежденных, чем в победоносных странах, и она достигла полного развития в государствах, новообразованных после гибели двуединой монархии и царской империи. Последние остатки солидарности между несвободными национальностями в «поясе смешанного населения» улетучились с устранением центральной деспотической бюрократии, которая одновременно и собирала на себя и отводила друг от друга рассеянную ненависть и конфликтующие национальные притязания. Отныне каждый был против любого другого и больше всего против своих ближайших соседей: словаки против чехов, хорваты против сербов, украинцы против поляков. И это не было результатом конфликта между малыми и государственными народами (или меньшинствами и большинствами). Словаки не только постоянно саботировали решения демократического чешского правительства в Праге, но и одновременно преследовали венгерское меньшинство на своей территории. Сходная враждебность, с одной стороны — к государству, а с другой — между собой, существовала среди недовольных меньшинств в Польше.

На первый взгляд эти тревоги в старом беспокойном регионе вы глядели как мелкие националистические дрязги, не имеющие последствий для политических судеб Европы. Далее, на этих территориях в результате крушения двух многонациональных государств довоенной Европы, России и Австро-Венгрии появились две группы жертв, чьи потери отличались от потерь других в эпоху между войнами. Им было хуже, чем потерявшим состояние средним классам, безработным, маленьким rentiers, пенсионерам, кого события лишили социального положения, возможности работать и права иметь собственность: они потеряли те права, которые мыслились и даже определялись как неотчуждаемые, а именно Права Человека. Безгосударственные народности и меньшинства, правильно названные «бедными родственниками»,[611] не имели правительств, чтобы представлять и защищать их, и потому были вынуждены либо жить по исключительному закону «Договоров о меньшинствах» (the Minority Treaties), которые все правительства (кроме Чехословакии) подписали против воли и никогда не признавали настоящим законом, либо в условиях абсолютного беззакония.

С появлением меньшинств в Восточной и Южной Европе и «людей без государства» в Центральной и Западной в послевоенную Европу вошел совершенно новый фактор разъединения. Денационализация стала мощным оружием тоталитарной политики, и конституционная неспособность европейских национальных государств обеспечить права человека тем, кто потерял национально гарантированные права, дала возможность правительствам-угнетателям навязывать свои ценностные стандарты даже своим противникам. Те, кого гонитель избрал на роль отбросов общества, — евреи, троцкисты и т. д. — практически везде принимались как отбросы; те, кого преследователи называли нежелательным элементом, становились indesirables Европы. Официальная газета СС «Schwarze Korps» открыто заявила в 1938 г., если, мол, мир еще не убедился, что евреи — отбросы общества, он скоро убедится в этом, когда безродные бродяги без национальности, без денег и паспортов хлынут через чужие границы.[612] И поистине этот род деловой пропаганды срабатывал лучше, чем риторика Геббельса, не только потому, что ставил евреев в положение мировых отбросов, но также потому что это неслыханное положение все растущей группы невинных людей было как бы наглядно-практическим показом правоты циничных прорицаний тоталитарных движений, будто таких вещей, как неотчуждаемые права человека, не существует в природе и все утверждения противного со стороны демократий попросту предрассудки, лицемерие и трусость перед лицом жестокого величия нового мира. Само словосочетание «права человека» стало для всех жертв, гонителей и зрителей одинаково — доказательством безнадежного идеализма или неуклюжего слабодушного лицемерия.

9.1 «Национальные меньшинства» и «люди без государства»

Современное господство силы, которое превращает национальный суверенитет в издевку, за исключением суверенитета государств-гигантов, рост империализма и пандвижений подорвали устойчивость системы европейского национального государства извне. Однако ни один из этих факторов не вытекал прямо из традиции и институтов самих национальных государств. Их внутренний распад начался только после первой мировой войны с появлением меньшинств, сотворенных мирными договорами, и постоянно растущего повстанческого движения — детища революций.

Негодность мирных договоров часто объясняли тем, что миротворцы принадлежали к поколению, сформированному опытом довоенной эпохи так что они никогда до конца не понимали всей мощи отдаленного влияния войны, по окончании которой им довелось заключить мир. Этому нет лучшего доказательства, чем их попытка урегулировать национальную проблему в Восточной и Южной Европе, учредив национальные государства и внедрив соглашения о меньшинствах. Если становилась спорной мудрость продления формы правления, которая даже в странах с давней и устоявшейся национальной традицией не могла справиться с новыми проблемами мировой политики, то было еще сомнительнее, можно ли ее вводить на территории, где отсутствовали сами условия для подъема национальных государств: однородность населения и укорененность на своей земле. Но полагать, будто национальные государства можно учредить методами мирных договоров было просто нелепым. В самом деле, «одного взгляда на демографическую карту Европы должно быть достаточно, чтобы показать всем: принцип нации-государства не может быть введен в Восточной Европе».[613] Договоры смешали множество разных народов в единых государствах, назвали кого-то из них «государственным народом» и возложили на него управление, молчаливо полагая, что какие-то другие народы (как словаки в Чехословакии, или хорваты и словенцы в Югославии) будут равными партнерами в правительстве (каковыми они, конечно, не стали), [614] и с равной произвольностью создали из остальных третью группу народностей, названных «меньшинствами», тем самым добавив ко многим нагрузкам новых государств тяжесть соблюдения особых административных положений для части населения.[615] Результат был таков, что те народы, кому не дали права на государство, безразлично, были ли они официальными меньшинствами или просто народностями, считали договоры игрой, в которой произвольно присудили правление одним и порабощение другим. Со своей стороны и новосозданные государства, которым обещали равный национальный суверенитет с западными нациями, рассматривали договоры о меньшинствах как открытое нарушение обещаний и дискриминацию, потому что ими были связаны только новые государства, но не охвачена даже побежденная Германия.

Тупиковый вакуум власти, порожденный распадом двуединой монархии и освобождением Польши и прибалтийских стран от царского деспотизма, был не единственным фактором, искушавшим государственных мужей на этот гибельный эксперимент. Гораздо важнее была невозможность и дальше отмахиваться от чаяний более чем 100 миллионов европейцев, никогда еще не достигавших стадии национальной свободы и самоопределения, которой домогались уже и колониальные народы и которую им обещали. Поистине роль западно- и центральноевропейского пролетариата — исторически угнетенной группы, освобождение которой стало делом жизни и смерти для всей европейской социальной системы, на востоке Европы играли «народы без истории».[616]

Национально-освободительные движения Востока были революционны во многом одинаково с рабочими движениями на Западе. Оба типа движений представляли «неисторические» слои европейского населения, и оба боролись за признание и участие в общественных делах. Поскольку была цель сохранить status quo в Европе, казалось действительно неизбежным обеспечение национального самоопределения и суверенитета всем европейским народам. Иное означало бы безжалостно обречь часть их на положение колониальных народов (нечто подобное всегда предлагали пандвижения) и ввести колониальные методы в европейские дела.[617]

Но пункт преткновения, несомненно, был в том, что европейский status quo нельзя было сохранить и что только после падения последних остатков европейской автократии стало ясно: Европой управляла система, которая никогда не брала в расчет или не отзывалась на потребности по меньшей мере 25 процентов ее населения. Этого зла, однако, не излечило учреждение государств-преемников Австро-Венгрии, потому что, по грубой оценке, около 30 процентов из 100 миллионов их жителей были официально признаны исключением, которых специально должны были защищать договоры о меньшинствах. Более того, эта цифра никоим образом не говорит о всей глубине вопроса. Она только показывает разницу между народами со своим собственным управлением и теми, которые предположительно были слишком малы и слишком рассеяны, чтобы достичь полного статуса нации. Договоры о меньшинствах охватили только те народности, которые в значительном числе были представлены по меньшей мере в двух государствах-преемниках, но упускали из виду все другие народности без своего управления, так что в некоторых государствах на месте бывшей Австро-Венгрии национально ущемленные люди составляли 50 процентов общего населения.[618] Хуже всего в этой ситуации было даже не то, что она сама собой вызывала неверность народностей навязанному им правительству, а у правительства — необходимость подавлять свои народности как можно эффективнее, а то, что национально ущемленное население было твердо убеждено (как и любой человек), будто истинную свободу, подлинное освобождение и настоящий суверенитет народа можно получить только вместе с полным национальным освобождением, будто люди без их собственного национального правительства лишаются и прав человека. В этом убеждении, которое само по себе могло бы опереться на факт, что Французская революция соединила Декларацию прав человека с национальным суверенитетом, их поддерживали сами договоры о меньшинствах, кои не доверяли правительствам защиту различных народностей, но обязывали Лигу Наций оберегать права тех из них, кто по причинам территориального расселения был оставлен без собственного государства.

Не то чтобы меньшинства верили Лиге Наций больше, чем государственным народам. Лига, в конце концов, состояла из национальных государственных деятелей, чьи симпатии не могли не быть на стороне несчастных новых правительств, которым из принципа мешали и противодействовали от 25 до 50 процентов их подданных. Поэтому творцы договоров о меньшинствах вскоре были вынуждены растолковывать свои действительные намерения более строго и указывать на «обязанности» меньшинств перед новыми государствами.[619] Теперь все подавалось так, словно договоры были задуманы как безболезненный и гуманный метод ассимиляции — толкование, которое естественно вызывало ярость меньшинств.[620] Но ничего другого и нельзя было ожидать от системы суверенных национальных государств. Если договоры о меньшинствах намеревались сделать чем-то большим, нежели временным лекарством для поправки хаотической ситуации, тогда подразумеваемое ими ограничение национального суверенитета повлияло бы на национальный суверенитет более старых европейских держав. Представители великих наций очень хорошо знали только то, что меньшинства в национальных государствах раньше или позже должны быть либо ассимилированы, либо ликвидированы. И не имело значения, двигали ли ими гуманные намерения защищать расколотые народности от преследования, или же политические расчеты заставляли их противиться двусторонним договорам между заинтересованными государствами и странами, где данные меньшинства составляли уже большинство (ведь, в конце концов, немцы были сильнейшим из всех официально признанных меньшинств — и по численности, и по экономическому положению), — эти представители не желали, да и не могли опрокидывать законы, на которых стоят национальные государства.[621]

Ни Лига Наций, ни договоры о меньшинствах не помешали бы новообразованным государствам более или менее насильственно ассимилировать свои меньшинства. Сильнейшим фактором, противодействующим ассимиляции, была численная и культурная слабость так называемых государственных народов. Русское или еврейское меньшинство в Польше не чувствовали превосходства польской культуры над своей собственной и на них не производил особенного впечатления факт, что поляки составляли приблизительно 60 процентов населения Польши.

Уязвленные национальности, совершенно презрев Лигу Наций, скоро решили взять свои дела в собственные руки. Они объединили силы на конгрессе меньшинств, примечательном в нескольких отношениях. Он противоречил самой идее, стоявшей за договорами Лиги, официально именуя себя «Конгрессом организованных национальных групп в европейских государствах» и тем самым сводя на нет огромные усилия, потраченные во время мирных переговоров, дабы избежать угрожающего слова «национальный».[622] Это имело то важное последствие, что соединились все «национальности», а не просто «меньшинства» и что количество «наций из меньшинств» выросло столь заметно, что сумма этих национальностей в государствах — преемниках Австро-Венгрии превысила численность государственных народов. Но еще и другим способом Конгресс национальных групп нанес решающий удар по договорам Лиги. Одним из самых трудных аспектов проблемы восточноевропейских национальностей (более трудным, чем малые размеры и огромное число требующих внимания народов в «поясе смешанного населения») [623] был межрегиональный характер национальностей, которые в случае, если они ставили свои национальные интересы над интересами соответствующих правительств, представлялись последним очевидной угрозой для безопасности их стран.[624] Договоры Лиги Наций пытались не замечать межрегиональный характер меньшинств, заключая отдельный договор с каждой страной, словно бы не было еврейского или немецкого меньшинства и за границами соответствующих государств. Конгресс национальных групп не только отступил от территориального принципа Лиги. На нем, естественно, задавали тон две национальности, которые были представлены во всех государствах-преемниках и, следовательно, по своему положению могли, если бы пожелали, заставить почувствовать свой вес во всей Восточной и Южной Европе. Эти две группы были немцы и евреи. Немецкие меньшинства в Румынии и Чехословакии, безусловно, стояли за немецкие меньшинства в Польше и Венгрии, и никто не мог ожидать, чтобы польские евреи, к примеру, оставались безразличными к дискриминационной практике румынского правительства. Другими словами, истинную основу членства в Конгрессе составляли национальные интересы,[625] а не общие интересы меньшинств как таковых, и только гармоничные отношения между евреями и немцами (Веймарская республика успешно играла особую роль покровителя меньшинств) удерживали их вместе. Поэтому, когда в 1933 г. еврейская делегация заявила протест против обращения с евреями в Третьем рейхе (жест, которого они, строго говоря, не имели права делать, ибо немецкие евреи не были официальным меньшинством), а немцы объявили о своей солидарности с Германией и были поддержаны большинством (антисемитизм созрел уже во всех государствах-преемниках), Конгресс, после того как еврейская делегация покинула его навсегда, впал в полное ничтожество.

Действительное значение договоров о меньшинствах заключается не в их практическом применении, а в самом факте, что они были гарантированы международным органом — Лигой Наций. Меньшинства существовали и раньше,[626] но меньшинство как постоянный институт, признание того, что миллионы людей живут вне нормальной правовой защиты и нуждаются в дополнительных гарантиях своих простейших прав каким-то внешним органом, что это состояние не временное и договоры нужны, дабы установить некий продолжительный modus vivendi, — все это было чем-то новым, безусловно не встречавшимся в таком масштабе в европейской истории. Договоры о меньшинствах простым языком сказали то, что до того времени только подразумевалось в действующей системе национальных государств, а именно, что лишь люди одинакового национального происхождения могут быть гражданами и пользоваться полной защитой правовых институтов, что лицам другой национальности требуется какой-то исключительный закон, пока (или если) они не будут полностью ассимилированы и оторваны от национальных корней своего происхождения. Разъяснительные речи по поводу договоров Лиги государственные мужи стран, не имевших обязательств перед меньшинствами, произносили на еще более простом языке: они принимали без доказательств, что закон любой страны не может отвечать за лиц, настаивающих на своей иной национальной принадлежности.[627] Тем самым они признали (и очень скоро, с появлением людей без государства, получили возможность доказать это практически), что превращение государства из инструмента права в орудие нации завершилось. Нация завоевала государство, национальный интерес стал выше закона задолго до того, как Гитлер смог провозгласить: «Право есть то, что хорошо для немецкого народа». Опять здесь язык толпы был только языком общественного мнения, очищенного от лицемерия и ограничений.

Несомненно, опасность такого развития была внутренне присуща структуре национального государства с самого начала. Но в той мере, в какой становление национальных государств совпадало с формированием конституционного правления, они всегда представляли закон и опирались на правление закона, противопоставляемое правлению произвольной администрации и деспотизму. Поэтому, когда нарушилось шаткое равновесие между нацией и государством, между национальными интересами и правовыми институтами, разложение правовой формы правления и организации народов пошло с ужасающей быстротой. Любопытно, что ее разложение началось как раз в тот момент, когда право на национальное самоопределение было признано по всей Европе и когда стало всеобщим убеждение, лежащее в его основе: верховенство воли нации над всеми правовыми и «абстрактными» институтами.

Во время появления договоров о меньшинствах в их пользу могло быть и было сказано, как бы в порядке извинения за них, что старейшие нации имели конституции, которые скрыто или явно (как в случае Франции, этой nation par excellence) основывались на принципе прав человека, что если даже внутри их границ находились другие народности — для них не нужны были никакие дополнительные законы и что только в новосозданных государствах-преемниках принудительное проведение в жизнь прав человека было временно необходимым в качестве компромиссной и исключительной меры.[628] Появление безгосударственных людей положило конец этой иллюзии.

Меньшинства были только наполовину безгосударственными; de jure они принадлежали к какому-то политическому организму, даже если нуждались в дополнительной защите в форме специальных договоров и гарантий; некоторые вторичные права, как право говорить на своем языке и оставаться в своем культурном и социальном окружении, были в опасности и незаинтересованно охранялись каким-то внешним органом; но другие, более элементарные и основные права как право на выбор места жительства и работу, оставались неприкосновенными. Создатели договоров о меньшинствах не предвидели возможности массовых перемещений населения или проблемы «недепортируемого» народа, потому что на земле не было страны, в которой он пользовался бы правом проживания. Меньшинства еще можно было считать исключительным явлением, свойственным определенным территориям, отклонившимся от нормы. Этот аргумент всегда был соблазнительным, ибо оставлял в неприкосновенности саму систему. В известном смысле он пережил вторую мировую войну, после которой миротворцы, убедившиеся в бесполезности договоров о меньшинствах, начали «репатриировать» как можно больше национальностей в попытке разобрать на составные части беспокойный «пояс смешанного населения».[629] И эта крупномасштабная репатриация не была прямым результатом катастрофического опыта, сопровождавшего договоры о меньшинствах; скорее, она выражала надежду, что такой шаг окончательно решит проблему, которая в предыдущие десятилетия принимала все более грозные размеры и для которой просто не существовало международно признанной и принятой процедуры, — проблему людей без государства.

Безгосударственность, это новейшее массовое явление в современной истории, существование некоего нового постоянно растущего в числе народа, состоящего из лиц без государства, этой самой симптоматичной группы в современной политике,[630] представляла собой проблему, и более трудноразрешимую практически и более грозную по отдаленным последствиям, чем просто проблема меньшинств. Едва ли можно возложить вину за существование безгосударственного люда только на одну причину. Если брать различные группы среди безгосударственников, то покажется, что каждое политическое событие с конца первой мировой войны неуклонно добавляло новую категорию лиц к тем, кто жил вне защиты закона, причем ни одна из этих категорий, независимо от того, как менялось первоначальное стечение обстоятельств, никогда не могла возвратиться в нормальное состояние.[631]

Среди таких категорий мы все еще нашли бы старейшую группу безгосударственного населения, Heimatlosen, созданную мирными договорами 1919 г., распадом Австро-Венгрии и образованием прибалтийских государств. Иногда их действительное происхождение нельзя было установить, особенно если в конце войны им случалось жить не там, где они родились;[632] иногда место их происхождения столько раз переходило из рук в руки в превратностях послевоенных споров, что национальность его обитателей менялась из года в год (как в Вильно, который некий французский чин однажды назвал la capitale des араtrides); и гораздо чаще, чем можно бы подумать, люди после первой мировой войны искали спасения в безгосударственности, чтобы остаться там, где они жили, и избежать депортации в «родную страну», где они были бы чужими (так поступали многие польские и румынские евреи во Франции и Германии, милостиво поощряемые соответствующими антисемитски настроенными консульствами).

Явление само по себе незначительное, казавшееся просто правовой причудой, апатрид получил запоздалое внимание, когда по своему правовому статусу присоединился к послевоенным беженцам, вытесненным из своих стран революциями и срочно «денационализированным» победоносными правительствами у себя дома. В хронологическом порядке к данной группе принадлежали миллионы русских, сотни тысяч армян, тысячи венгров, сотни тысяч немцев и более полумиллиона испанцев — если перечислять только самые важные категории. Сегодня поведение этих правительств может показаться естественным следствием гражданской войны, но в то время массовые денационализации были чем-то совершенно новым и непредвиденным. Они предполагали государственную структуру, которая, если и не была еще полностью тоталитарной, по меньшей мере не стала бы терпеть какую-либо оппозицию и скорее согласилась бы потерять своих граждан, чем оберегать людей с различными взглядами. Более того, эти денационализации обнажили то, что было скрыто на протяжении истории национального суверенитета, а именно, что суверенитеты стран-соседей могли вступать в смертельный конфликт не только в крайностях войны, но и в мирное время. Отныне стало ясным, что полный национальный суверенитет был возможен, только пока существовало взаимное признание прав среди европейских наций. Именно этот дух стихийной солидарности и согласия предотвращал применение любым правительством своей полной суверенной власти. Теоретически в сфере международного права всегда считалось истиной, что суверенитет нигде так не абсолютен, как в делах «эмиграции, натурализации, изгнания и определения национальности».[633] Но тонкость в том, что практический учет и молчаливое признание общих интересов ограничивали национальный суверенитет, пока не появились тоталитарные режимы. Возникает соблазн чуть ли не измерять степень тоталитарного заражения степенью, в какой заинтересованные правительства используют свое суверенное право на денационализацию (и в этой связи очень интересно узнать, что муссолиниевская Италия сильно противилась такому обращению со своими беженцами).[634] В то же время надо иметь в виду, что на Европейском континенте вряд ли осталась страна, не принявшая между двумя войнами какого-то нового законодательства, которое, если даже и не применяло широко этого права, всегда было сформулировано так, что позволяло ей избавиться от большого числа своих обитателей в любой удобный момент.[635]

Ни один из парадоксов современной политики не скопил в себе столько ядовитой иронии, как расхождение между стараниями благонамеренных идеалистов, упрямо отстаивающих «неотчуждаемость» тех прав человека, коими наслаждаются лишь полноправные граждане самых процветающих и цивилизованных стран, и действительным положением бесправных людей. Оно упрямо ухудшалось, пока лагерь для интернированных (до второй мировой войны для безгосударственных скорее исключение, чем правило) не стал рутинным решением проблемы местопребывания «перемещенных лиц».

Даже терминология, применяемая к безгосударственным, ухудшилась. Термин «безгосударственные» по крайней мере признавал факт, что данные лица лишились защиты своего правительства и нуждались в международных соглашениях для обеспечения своего правового статуса. Распространившийся после войны термин «перемещенные лица» изобрели во время войны, выразив стремление раз и навсегда ликвидировать безгосударственность, просто игнорируя ее существование. Непризнание безгосударственности всегда означает репатриацию, т. е. депортацию в страну происхождения, которая либо отказывается признать будущего репатрианта своим гражданином, либо, напротив, страстно желает вернуть его себе для наказания. Поскольку нетоталитарные страны, несмотря на их дурные намерения, внушенные атмосферой войны, в общем уклонились от массовых репатриаций, то число безгосударственных людей теперь, через 12 лет после окончания войны, стало больше, чем когда-либо. Решение государственных мужей покончить с проблемой безгосударственности, намеренно не замечая ее, дополнительно разоблачается отсутствием какой-либо надежной статистики по предмету. Многое, однако, известно: хотя имеется всего 1 миллион официально «признанных» безгосударственными, насчитывается более 10 миллионов так называемых de facto безгосударственных; и если относительно безобидная проблема de jure безгосударственных время от времени возникает на международных конференциях, то о главном в трагедии безгосударственности, равносильном вопросу о беженцах, даже не упоминается. Еще хуже, что число потенциально безгосударственных людей постоянно растет. До последней войны только тоталитарные или полутоталитарные диктатуры прибегали к оружию денатурализации против тех, кто были гражданами по рождению. Теперь мы дошли до точки, когда даже свободные демократии, как, например, США, всерьез обсуждают вопрос о лишении коренных американцев-коммунистов их гражданства. Зловещая особенность всех этих мер в том, что их считают совершенно невинными. Но стоит только вспомнить нацистов, постановивших: все евреи немецкой национальной принадлежности «должны быть лишены гражданства или заранее, или, самое позднее, в день депортации»[636] (для немецких евреев такой указ был не нужен, ибо в Третьем рейхе существовал закон, согласно которому все евреи, покидавшие данную территорию — включая, конечно, депортируемых в некий польский лагерь, — автоматически теряли свое гражданство), чтобы постигнуть истинные последствия феномена безгосударственности.

Первый мощный удар национальным государствам в результате наплыва сотен тысяч людей без государства нанесла отмена права убежища, единственного права, что еще числилось символом Прав Человека в сфере международных отношений. Его долгая, освященная обычаями история восходит к самым истокам упорядоченной политической жизни. С древних времен оно охраняло и беглеца, и место его спасения от обстоятельств, в которых люди оказывались вне закона не по своей вине. Оно было единственным современным остатком средневекового принципа quid quid est in territorio est de territorio, ибо во всех других случаях современное государство проявляло склонность опекать своих граждан за пределами собственных границ и обеспечивать посредством взаимных договоров, чтобы они подчинялись законам своей страны. Но хотя право убежища продолжало действовать в мире, организованном в систему национальных государств, и в отдельных случаях даже пережило обе мировые войны, оно воспринималось как анахронизм и конфликтовало с международными правами государств. Поэтому его нельзя найти ни в одном писаном законе, конституции или международном соглашении, и Устав Лиги Наций никогда не упоминал даже чего-то похожего на него.[637] В этом отношении право убежища разделяет судьбу Прав Человека, которые также никогда не были законом, но вели несколько призрачное существование в качестве призыва учитывать отдельные исключительные случаи, для которых нормальные правовые институты недостаточны.[638]

Вторым сильным ударом, полученным европейским миром от наплыва беженцев,[639] было осознание невозможности избавиться от них или превратить в националов страны-убежища. Изначально все соглашались, что было только два пути решить проблему: репатриация либо натурализация.[640] Когда опыт первых русских и армянских волн эмиграции показал, что ни один путь не дал существенных результатов, принимающие страны просто отказались признавать безгосударственный статус за всеми новоприбывающими, тем самым делая положение беженцев еще более невыносимым.[641] С точки зрения заинтересованных правительств было достаточно понятно, что им надо придерживаться памятки Лиги Наций «о как можно более скором свертывании ее работы с беженцами».[642] Эти правительства имели много причин опасаться, что все исторгнутые из прежнего единства: государство — народ — территория, которое еще составляло основу европейской организации и политической цивилизации, были лишь началом разрастающегося движения, лишь первой струйкой из постоянно пополняемого резервуара. Очевидно, и это признала даже Эвианская конференция 1938 г., что все немецкие и австрийские евреи были потенциально безгосударственными; и было только естественным, что все страны с национальными меньшинствами, вдохновленные примером Германии, попытались использовать те же методы для избавления от некоторых из своих меньшинств.[643] Среди меньшинств наибольшей опасности подвергались евреи и армяне, которые вскоре и дали самую высокую долю безгосударственных. Их опыт также показал, что договоры о меньшинствах не обязательно служили защите, но могли послужить и инструментом обособления определенных групп для последующего изгнания.

Почти столь же пугающим, как эти новые опасности из старых беспокойных очагов Европы, был совершенно новый род поведения всех европейских националов в «идеологических» войнах. Кроме людей, выброшенных из своей страны и лишенных гражданства, во всех странах, включая западные демократии, появлялось все больше и больше добровольных охотников сражаться в гражданских войнах за границей (до того нечто подобное делали лишь немногие идеалисты или авантюристы), даже когда это означало для них разрыв со своими национальными сообществами. Таков был урок гражданской войны в Испании и одна из причин, почему западные правительства так испугались Интернациональной бригады. Дела обстояли бы не так уж плохо, если бы все это означало, что люди больше не цепляются за свою национальность и готовы в дальнейшем влиться в другое национальное сообщество. Но это был совсем не тот случай. Безгосударственные лица уже успели показать изумляющую стойкость в удержании своей национальности; в любом смысле беженцы представляли собой разделенные иностранные меньшинства, которые часто и не заботились о получении гражданства, никогда не объединялись (как делали настоящие меньшинства), чтобы оборонять общие интересы.[644]

Интернациональная бригада была организована в национальные батальоны, где немцы чувствовали, что они сражаются против Гитлера, итальянцы — против Муссолини, точно так же как несколькими годами позже, во времена Сопротивления, испанские беженцы ощущали себя борцами с Франко, когда помогали Франции против режима Виши. Особенно боялись европейские правительства в этом процессе того, что о новых безгосударственных людях больше нельзя было говорить, будто они какой-то неопределенной или сомнительной национальности (de nationality indeterminee). Если даже они отказывались от своего гражданства, не сохраняли верности и связи со страной их происхождения и не отождествляли своей национальности с реальным, полноправным правительством, они сохраняли сильную привязанность к своей национальности. Отколовшиеся от своих национальные группы и меньшинства, без глубоких корней в земле проживания, без всякого законопослушания или обязательства по отношению к государству, перестали быть признаком только Востока. Отныне они просочились в виде беженцев и лиц без государства в старые национальные государства Запада.

Действительные трудности начались, как только были опробованы два общепризнанных средства: репатриация и натурализация. Меры репатриации, естественно, проваливались, когда не находилось страны, куда могли быть депортированы эти люди. Они проваливались не из-за особого уважения к лицам без государства (как может показаться сегодня, когда Советская Россия требует назад своих бывших граждан, и демократические страны должны защищать их от репатриации, которой они не желают) и не из-за гуманных чувств стран, наводненных беженцами, а потому, что ни страна происхождения, ни любые другие страны не соглашались принять безгосударственное лицо. Может показаться, что сама недепортируемость этого лица должна была предотвращать его высылку правительством. Но поскольку человек без государства был «аномалией, для коей не существовало подходящей ниши в здании общего права»,[645] был, по определению, человеком вне закона, то он полностью отдавался на милость полиции, обычно не очень-то боявшейся совершить несколько незаконных актов, чтобы уменьшить для своей страны груз indesirables.[646] Иными словами, государство, настаивая на своем суверенном праве изгонять и высылать, самой внезаконной природой феномена безгосударственности было втянуто в совершение заведомо незаконных актов.[647] Оно сплавляло свою проблему безгосударственных в соседние страны, а те отплачивали тем же. Идеальное решение проблемы репатриации — вернуть беженца назад в страну его происхождения — было успешным лишь в исключительных случаях отчасти потому, что нетоталитарную полицию еще сдерживали остаточные этические соображения, отчасти потому, что лицо без государства точно так же могли выкинуть из его родной страны, как из любой другой, и последнее, но по значению не самое маленькое — потому, что все эти перемещения людей можно было бесконечно продолжать только с соседними странами. Следствием такой человеческой контрабанды были малые войны между полициями на границах, явно не способствовавшие добрым международным отношениям, и накопление тюремных приговоров для лиц без государства, которые с помощью полиции одной страны «нелегально» переходили на территорию другой.

Любая попытка на международных конференциях установить какой-то правовой статус для людей без государства проваливалась, ибо ни одно соглашение не могло заменить территорию, куда в рамках существующего закона следовало бы депортировать чужака. Все дискуссии по проблеме беженцев вращались вокруг одного вопроса: как сделать беженца снова депортируемым? Не нужны были вторая мировая война и лагеря перемещенных лиц, дабы показать всем, что единственной практической заменой несуществующему отечеству стал лагерь интернированных. В самом деле, уже в 30-х годах это была единственная «страна», которую мир предлагал людям без государства.[648]

Натурализация тоже провалилась. Вся ее система в европейских странах распалась, когда столкнулась с безгосударственными людом, и точно по тем же причинам, по которым отмерло право убежища. В сущности, натурализация была придатком к законодательству национального государства, которое считалось только с националами, людьми, рожденными на его территории и гражданами по рождению. Натурализация требовалась в исключительных случаях для единичных индивидов, кому обстоятельства позволяли въезжать на иностранную территорию. Вся эта процедура нарушилась, когда встал вопрос о массовом применении натурализации.[649] Даже с чисто административной точки зрения ни одна европейская гражданская служба, вероятно, не смогла бы справиться с проблемой. Вместо натурализации, по крайней мере малой доли новоприбывших, эти страны начали отменять более ранние принятия в гражданство, частично из-за общей паники и частично потому, что наплыв больших масс новых беженцев действительно изменил и так всегда ненадежное положение натурализованных граждан того же происхождения.[650] Отмена натурализации или введение новых законов, прилагавших путь для массовой денатурализации,[651] потрясали и ту малую веру, что еще могли сохранить беженцы в возможность своего устройства в новой нормальной жизни. Отныне надеяться на это было просто смешно, раз ассимиляция в новой стране обернулась мелким обманом или вероломством. Разница между натурализованным гражданином и безгосударственным жителем оказывалась не столь велика, чтобы стоило о ней хлопотать: первому, часто лишенному важных гражданских прав, в любой момент грозила судьба второго. Натурализованные лица в большинстве своем были приравнены к статусу обыкновенных иностранных жителей, и, поскольку эти натурализованные уже потеряли свое предыдущее гражданство, такие меры попросту угрожали безгосударственностью еще одной значительной группе.

Было почти трогательно видеть беспомощность европейских правительств, несмотря на осознание ими опасности безгосударственности для их устоявшихся правовых и политических институтов и несмотря на усилия обуздать эту стихию. Взрывных событий больше не требовалось. После того как известное число людей без государства допускали в ранее нормальную страну, безгосударственность распространялась подобно заразной болезни. Не только натурализованные граждане оказывались в опасности возврата к положению безгосударственных, но и условия жизни для всех чужеземцев заметно ухудшались. В 30-е годы стало все труднее ясно отличать безгосударственных беженцев от нормальных иностранцев, проживающих в данной стране. Как только правительство пыталось использовать свое право и репатриировать такого нормального иностранного жителя против его воли, он делал все, чтобы спастись, перейдя на положение безгосударственного. Во время первой мировой войны «вражеские иностранцы» уже открыли огромные преимущества безгосударственности. Но то, что тогда было хитростью отдельных людей, нашедших лазейку в законе, теперь стало инстинктивной реакцией масс. Франция, самая большая европейская территория, принимающая иммигрантов,[652] ибо она регулировала хаотический рынок труда, вербуя иностранных рабочих при необходимости и депортируя их во время безработицы и кризиса, научила своих иноземцев преимуществам безгосударственности, которые они нелегко забывали. После 1935 г., года массовой репатриации правительством Лаваля, от ко торой спаслись только безгосударственные лица, так называемые экономические иммигранты и другие группы более раннего происхождения (балканцы, итальянцы, поляки, испанцы) смешались с волнами беженцев в такой клубок, который никогда уже нельзя было распутать.

Еще вреднее того, что безгосударственность делала с освященными временем и необходимыми различениями между националами и иностранцами, а также с суверенным правом государств в вопросах национальной принадлежности и изгнания, было ее влияние на саму структуру правовых национальных институтов, когда растущее число обывателей вынуждено было жить вне юрисдикции этих законов и без защиты каких-либо других. Лицо без государства, не имевшее права на местожительство и работу, конечно же должно было постоянно нарушать закон. Над ним висела угроза тюремных приговоров без вины, без совершения преступления. Более того, в его случае переворачивалась вся иерархия ценностей, подобавшая цивилизованным странам. Поскольку безгосударственник представлял собой аномалию, для коей не предусмотрен общий закон, то ему было лучше стать аномалией, для которой такой закон предусмотрен, т. е. стать преступником.

Лучшим критерием, по которому можно судить, вытеснен ли кто-то за пределы закона, будет ответ на вопрос, получил бы он выгоду, совершив преступление. Если существует вероятность, что мелкая кража улучшит его правовое положение, по крайней мере на время, то можно быть уверенным: у него отняли человеческие права. Ибо тогда уголовное преступление становится наиболее удобной возможностью восстановить какой-то вид человеческого равенства, даже если он будет признан исключением из нормы. Единственно важно здесь то, что для этого исключения существует закон. Как с преступником, даже и с безгосударственным, с ним не будут обращаться хуже, чем с любым другим обыкновенным преступником, т. е. в этом качестве он станет как все. Он мог получить покровительство закона только как его нарушитель. Пока длится суд и отбывается срок, он будет спасен от того произвола полиции, против которого нет ни юристов, ни апелляций. Тот самый человек, который вчера сидел в тюрьме просто из-за своего присутствия в этом мире, который не имел никаких прав и жил под угрозой депортации или без суда и приговора подвергался какому-то виду интернирования, потому что пытался работать и жить, мог стать почти полноправным гражданином благодаря маленькой краже. Даже если у него не было денег, он мог теперь получить защитника-юриста, пожаловаться на тюремщиков и благосклонно быть выслушанным. Он был теперь не отбросом, а достаточно значительным лицом, чтобы его информировали обо всех тонкостях закона, по которому его будут судить. Он становился вполне респектабельной личностью.[653]

Куда менее надежный и куда более трудный путь подняться из непризнанной аномалии до положения признанного исключения был путь гения. Подобно тому как закон знает только одно различие между людьми — различие между нормальным обывателем и аномальным преступником, так и конформистское общество признает только одну форму последовательного индивидуализма — гения. Европейское буржуазное общество хотело видеть гения стоящим вне человеческих законов, каким-то священным чудовищем, чья главная общественная функция — порождать возбуждение, и потому не имело значения, если гений действительно был человеком вне закона. Кроме того, потеря гражданства лишала людей не только защиты, но и всякого ясно определенного, официально признанного удостоверения личности — факт, самым точным выражением которого были их вечные лихорадочные усилия получить по крайней мере свидетельство о рождении от страны, что их «денационализировала»; и часть этих проблем решалась, когда человек отличался от всех настолько, чтобы вырваться и спастись из огромной и безымянной толпы бесправных. В конце концов, только слава способна вызвать какую-то реакцию на повторяющиеся жалобы беженцев из всех слоев общества, мол, «никто здесь не знает, кто я!» И вправду, возможностей у знаменитого беженца было больше, точно так же как имеется больше шансов выжить у собаки с кличкой по сравнению с бродячей безымянной дворнягой.[654]

Национальное государство, неспособное обеспечить законность для тех, кто потерял покровительство своего прежнего правительства, передавало все такие дела полиции. В Западной Европе это был первый случай, когда полиция получила власть действовать самостоятельно, прямо управлять людьми; т. е. в одной из областей общественной жизни она перестала быть простым орудием исполнения и слежения за соблюдением законов, но превратилась в правящий властный орган, независимый от правительства и министерств.[655] Сила и свобода полиции от закона и правительства росли прямо пропорционально притоку беженцев. Чем больше доля безгосударственных и потенциально безгосударственных во всем населении страны (в предвоенной Франции она достигла 10 процентов), тем больше опасность постепенного перерождения ее в полицейское государство.

Без сомнения, тоталитарные режимы, где полиция достигла вершин власти, особенно желали закрепить эту власть путем бесконтрольного господства над значительными группами людей, которые, независимо от преступлений отдельных лиц, в любом случае не пользовались защитой закона. В нацистской Германии нюрнбергские законы с их различением граждан рейха (полноправных граждан) и националов[656] (граждане второго сорта без политических прав) открывали дорогу движению, в котором все националы «чужой крови» могли в конце концов потерять свою национальность по официальному декрету. Только начало войны предотвратило соответствующее законодательство, которое уже было подготовлено в подробностях.[657] В то же время, разрастание групп безгосударственных в нетоталитарных странах вело к той или иной форме беззакония, организованного полицией, которое практически выливалось в согласование действий свободного мира с законодательством тоталитарных стран. То, что концентрационные лагеря во всех странах «обслуживали» одни и те же группы населения, даже если существовали значительные отличия в обращении с лагерниками, становилось все более типичным, поскольку отбор групп был целиком предоставлен инициативе тоталитарных режимов: если нацисты сажали человека в концентрационный лагерь, а он совершал успешный побег, скажем, в Голландию, то голландцы помещали его в лагерь для интернированных. Итак, задолго до начала войны полиция в ряде западных стран под предлогом «национальной безопасности» по собственной инициативе устанавливала тесные связи с гестапо и ГПУ, так что вполне можно было говорить о существовании самостоятельной внешней политики полиции. Эта полицейская внешняя политика функционировала совершенно независимо от официальных правительств. Отношения между гестапо и французской полицией никогда не были более сердечными, чем во времена правительства народного фронта во главе с Леоном Блюмом, которое проводило решительно антигерманскую политику. В сравнении с правительствами различные полицейские организации никогда не были отягощены «предрассудками» против любого тоталитарного режима. Для них информация и разоблачения, получаемые от агентов ГПУ, были почти так же хороши, как и от агентов гестапо или фашистов. Они знали о выдающейся роли полицейского аппарата во всех тоталитарных режимах, знали о его высоком социальном положении и политическом значении и даже не трудились скрывать свое сочувствие этому. То, что нацисты в итоге встретили столь постыдно ничтожное сопротивление полиции в оккупированных странах и что они сумели организовать такой большой террор с помощью местных полицейских сил, было результатом (по крайней мере частично) тех сильных позиций, которые захватила полиция за годы ее неограниченного господства и произвола над безгосударственными и беженцами.

И в истории национальных меньшинств, и в формировании безгосударственного люда евреи играли важную роль. Они были во главе так называемого движения меньшинств потому, что больше других нуждались в защите (в чем с ними можно сравнить только армян), имели налаженные международные связи, но прежде всего потому, что они не составляли большинства ни в одной стране и, следовательно, могли считаться minorite par excellence, т. е. единственным меньшинством, чьи интересы могли быть защищены только международными гарантиями.[658]

Это особое положение еврейского народа стало наилучшим из возможных предлогов для отрицания того, что послевоенные договоры были своеобразным компромиссом, смягчавшим тенденцию новых наций насильственно ассимилировать чужие народы и народности, кому по практическим соображениям невозможно было гарантировать право на национальное самоопределение.

Аналогичное обстоятельство выдвинуло евреев на передний план в обсуждении проблемы беженцев и безгосударственных. Первыми Heimatlose или apatrides, созданными мирными договорами, были по большей части евреи — выходцы из государств-преемников Австро-Венгрии, не умеющие или не желающие поставить себя под защиту нового меньшинства в стране проживания. Еще до того как Германия вытолкнула немецкое еврейство в эмиграцию и безгосударственность, они составляли очень заметную долю безгосударственного люда. Но в годы после успешного преследования Гитлером немецких евреев все страны с меньшинствами начали мыслить в категориях экспатриации своих меньшинств, и для них было вполне естественно начать с minorite par excellence, единственной национальности, которая действительно не имела никакой другой защиты, кроме договорной системы меньшинств, превратившейся теперь в издевку.

Идея, будто безгосударственность главным образом еврейская проблема,[659] стала предлогом для всех правительств попытаться «решить» эту проблему, игнорируя ее. Ни один из государственных мужей не понял, что гитлеровское решение еврейского вопроса: сперва низвести немецких евреев до положения непризнаваемого меньшинства в Германии, потом как безгосударственных людей изгнать за границу и, наконец, опять собрать их отовсюду, чтобы отправить в лагеря уничтожения, — было красноречивым уроком остальному миру, как на деле «снимать» все проблемы относительно меньшинств и безгосударственных. После второй мировой войны могло показаться, что еврейский вопрос, считавшийся единственным неразрешимым вопросом, был действительно решен (путем колонизации и последующего завоевания территории), но это не решило ни проблемы меньшинств, ни проблемы безгосударственных. Напротив, подобно почти всем другим событиям нашего века, это решение еврейского вопроса просто породило новую категорию беженцев — арабов, увеличив число безгосударственных и бесправных еще на 700–800 тысяч. И случившееся в Палестине на крошечной территории с сотнями тысяч повторилось в Индии в огромном масштабе, со многими миллионами людей. Со времени мирных договоров 1919–1920 гг. беженцы и безгосударственные как проклятие следовали за каждым новообразованным государством на земле, создаваемым по образу и подобию национального государства.

Для новых государств это проклятие означает ростки смертельной болезни. Ибо национальное государство не может существовать, если однажды рухнул его принцип равенства перед законом. Без этого правового равенства, которое первоначально было предназначено заменять более старые законы и порядки феодального общества, нация превратится в анархическую массу сверхпривилегированных и ущемленных одиночек. Законы, которые не равны для всех, возвращают вспять — к правам и привилегиям, в чем-то противоречащим самой природе национальных государств. Чем яснее доказательства их неспособности обращаться с безгосударственными людьми как с правовыми субъектами и чем больше объем произвольного управления при помощи полицейских указов, тем труднее для этих государств противиться искушению лишить всех граждан правового статуса и править ими, опираясь на всемогущую полицию.

9.2 Перипетии Прав Человека

Декларация прав человека в конце XVIII в. была поворотным моментом в истории. Она означала ни больше ни меньше, что отныне человек, а не божьи заповеди или исторические обычаи должен быть источником закона. Независимо от привилегий, которыми история одарила определенные слои общества или определенные нации, Декларация провозгласила освобождение человека от всякой опеки и, так сказать, его совершеннолетие.

За этим скрывалась другая предпосылка, которую творцы Декларации сознавали только наполовину. Провозглашение Прав Человека должно было также служить очень нужной защитой в новую эру, когда индивиды больше не были в безопасности в тех сословиях и состояниях, в которых они родились, и не были уверены в своем равенстве перед Богом в качестве христиан. Другими словами, в новом, секуляризованном и эмансипированном обществе люди больше не доверяли тем социальным и человеческим правам, которые до того времени существовали вне политического порядка и обеспечивались не правительством и конституцией, а социальными, духовными и религиозными силами. Отсюда на протяжении всего XIX в. господствовало общее мнение, будто к правам человека следует взывать тогда, когда индивиды нуждаются в защите от новоявленного суверенитета государства или нового произвола общества.

Поскольку права человека были объявлены «неотчуждаемыми», несводимыми к другим правам и законам и невыводимыми из них, то для их утверждения не был потревожен ни один авторитет. Сам человек стал их источником, так же как их конечной целью. Более того, считалось, что для их обоснования не нужна никакая специальная отрасль правоведения, поскольку все законы предполагались построенными на них. Человек выступал единственным сувереном в сфере права, подобно тому как народ был объявлен единственным сувереном в сфере правления. Суверенитет «народа» (в отличие от суверенитета «князя») провозглашался не «милостью Божьей», а во имя человека, так что казалось вполне естественным, чтобы «неотчуждаемые» права человека стали неотчуждаемой частью права народа на суверенное самоуправление и нашли в нем свою гарантию.

Иными словами, человек едва ли выступал как полностью освобожденное, совершенно изолированное существо, которое пестовало свою божественность в себе самом, без связи с каким-то более широким, объемлющим его порядком, когда он опять превращался в частичку народа. С самого начала в декларации неотчуждаемых прав человека присутствовал тот парадокс, что она оперировала с «абстрактным» человеческим существом, по-видимому нигде не существующим, ибо даже дикари жили в некоторого рода социальном порядке. Если в племенном или другом «отсталом» сообществе не пользовались правами человека, так это, очевидно, потому, что как целое оно еще не достигло данной стадии цивилизации, стадии народного или национального суверенитета, но пока угнеталось чужеземными или туземными деспотами. Тем самым весь вопрос о правах человека быстро и безысходно перепутался с вопросом о национальном освобождении: казалось, что только освобожденный суверенитет народа, собственного народа данного человека, способен обеспечить его права. Что же касается всего человечества, то, с тех пор как Французскую революцию вписали в общую картину семьи народов, постепенно сделалось самоочевидным, что образ человека воплощает народ, а не индивид.

Все последствия этого отождествления прав человека с правами народов в европейской системе национальных государств высветились только тогда, когда внезапно появилось растущее число людей и народов, чьи элементарные права так же мало обеспечивались обычным функционированием национальных государств в центре Европы, как мало были бы они защищены и в сердце Африки. В конце концов, права человека определяли как «неотчуждаемые» потому, что предполагали их независимость от всех правительств. Но это обернулось тем, что с момента, когда люди теряли свое правительство и надеялись удержать хотя бы минимум общечеловеческих прав, не оставалось ни одной авторитетной власти, чтобы защитить эти права, и ни одного института, пожелавшего бы гарантировать их. Когда же, как в случае меньшинств, международный орган присваивал себе неправительственную власть с этой целью, практическое отсутствие власти становилось очевидным даже раньше, чем были полностью реализованы намеченные меры. Не только находились правительства, более или менее открыто противостоящие этому посягательству на их суверенитет, но и сами заинтересованные национальности не признавали ненациональных гарантий, с подозрением относились ко всему, что не было четкой поддержкой их «национальных» прав (противопоставляемых чисто «лингвистическим, религиозным и этническим»), и предпочитали либо, как немцы и венгры, обратиться за поддержкой к родине, «национальной» колыбели, либо, как евреи, попытаться организовать известного рода межтерриториальную солидарность.[660]

Люди без государства, как и меньшинства, были убеждены, что потеря национальных прав равносильна потере прав человека, что первое неизбежно влечет за собой второе. Чем больше они были исключены из права в любой его форме, тем сильнее они тяготели к поискам нового объединения в свое собственное национальное сообщество. Русские беженцы были лишь первыми в отстаивании своей национальной принадлежности и в яростном сопротивлении попыткам смешать их в одну кучу с прочим безгосударственным людом. После них уже каждая группа беженцев или перемещенных лиц не упускала возможности развивать сильное, напористое групповое сознание и громко требовать своих прав в качестве (исключительно в качестве) поляков, или евреев, или немцев и т. д.

Еще хуже было то, что все общества, образованные для защиты прав человека, все попытки добиться принятия нового билля о правах поддерживались маргинальными фигурами — немногими юристами-международниками без политического опыта или профессиональными филантропами, движимыми неопределенными чувствами завзятых идеалистов. Группы, которые они создавали, декларации, выпускаемые ими, обнаруживали бесхитростное сходство по языку и построению с воззваниями обществ предупреждения жестокого обращения с животными. Вероятно, ни один государственный деятель, ни одна сколько-нибудь важная политическая фигура не принимали их всерьез, так же как ни одна из либеральных или радикальных партий в Европе не считала необходимым вставить в свою программу новую декларацию прав человека. Даже сами жертвы в своих многочисленных попытках выбраться из лабиринта колючих проволок, куда вовлекали их события, ни до, ни после второй мировой войны и не думали ссылаться на эти фундаментальные права, в которых им столь очевидно отказывали. Напротив, жертвы разделяли презрение и безразличие властей к любым попыткам маргинальных общественных организаций внедрить в жизнь права человека в каком-то простейшем или универсальном смысле.

Отсутствие ответственных лиц, способных провозглашением нового билля о правах облегчить бедствия постоянно растущей армии людей вынужденных жить вне даже тени действенного закона, определенно нельзя объяснить лишь злой волей. Никогда прежде права человека торжественно декларированные Французской и Американской революциями в качестве нового фундамента для цивилизованных обществ, не были делом практической политики. На протяжении XIX в. эти права использовались весьма поверхностно, чтобы защищать индивидов против растущей силы государства и смягчать новые социальные опасности, вызванные промышленной революцией. Потом значение слов «права человека» потребовало нового оттенка: они стали обычным лозунгом покровителей всех бесправных, чем-то вроде дополнительного закона, исключительным правом, необходимым для тех, кому не оставалось ничего лучшего, чем отступить к этим правам как к последнему рубежу.

Причина, почему понятие прав человека было пасынком в политической мысли XIX в. и почему ни одна либеральная или радикальная партия в XX в., даже когда возникала крайняя нужда в соблюдении человеческих прав, не считала возможным включать их в партийную программу, кажется очевидной: гражданские права (т. е. изменчивые права граждан в различных странах) были задуманы как воплощение и выражение в форме дееспособных законов вечных прав человека, которые сами по себе предполагались независимыми от гражданства национальности. Все человеческие существа были гражданами какого-то политического сообщества. Если законы страны не отвечали требованиям прав человека, ожидалось, что люди способны изменить эти законы, в демократических странах — путем законодательства, в деспотиях — революционными действиями.

Права человека, предположительно неотчуждаемые, оказались нереализуемыми (даже в странах, чьи конституции были основаны на них) всякий раз, когда появлялись люди, которые больше не были гражданами ни одного суверенного государства. К этому факту, достаточно тревожному самому по себе, можно добавить замешательство, порожденное многими недавними попытками оформить новый билль о правах человека, показавшими, что никто, видимо, не способен с достаточной уверенностью определить, что же реально представляют собой эти общие человеческие права, отличаемые от прав граждан. Хотя каждый, наверное, согласится, что мучение вот этих людей состоит именно в потере ими прав человека, никто, кажется, не знает, какие же собственно права они утратили, потеряв эти человеческие права.

Первая потеря, от которой страдали бесправные, — это потеря своего дома, что означало и полную потерю той социальной среды, в которой они родились и нашли себе место в мире. Это бедствие далеко не ново. В долговременной исторической памяти вынужденные перемещения отдельных людей или целых групп по политическим или экономическим причинам выглядят как обыденные явления. Новизна здесь — не в потере дома, а в невозможности найти новый дом. Вдруг не нашлось ни места на земле, где мигранты могли бы приткнуться без суровейших ограничений, ни страны, где они смогли бы ассимилироваться, ни территории, где можно было бы найти свое собственное новое сообщество. И более того, все это почти не имело отношения к материальным проблемам перенаселенности. Проблема была не в пространстве, а в политической организации. Никто не сознавал, что человечество, столь долго воспринимавшееся в образе семьи народов, достигло стадии, на которой всякий, выброшенный из одного из этих организованных, крепко сколоченных национальных сообществ, оказывался выброшенным и из семьи народов тоже.[661]

Вторая потеря, от которой страдали бесправные, была утрата правительственной защиты, и это влекло потерю правового статуса не только в их собственной стране, но и во всех странах. Договоры о взаимных обязательствах и международные соглашения паутиной опутали землю, что создавало возможность гражданам любой страны тащить свой правовой статус с собой, куда бы он ни ехал (так, например, немецкий гражданин при нацистском режиме не смог бы вступить в смешанный брак за границей из-за нюрнбергских законов). И все же, кто выпадал из этой паутины, тот обнаруживал, что он выпадает и из какой-либо законности (так, во время последней войны безгосударственные люди неизменно попадали в худшее положение, чем «враждебные иностранцы», которых еще косвенно защищали их правительства через Международные соглашения).

Сама по себе потеря правительственной защиты встречалась в истории не реже, чем потеря дома. Цивилизованные страны предлагали право убежища тем, кого по политическим мотивам преследовали их правительства, и эта практика, хотя официально так никогда и не закрепленная ни в одной конституции, достаточно хорошо действовала в XIX и даже в нашем столетии. Затруднения возникли, когда оказалось, что новые категории преследуемых стали чрезмерно многочисленными, чтобы справиться с ними неофициальной практикой, предназначавшейся для исключительных случаев. Вдобавок, большинство преследуемых вряд ли можно было квалифицировать как имеющих право на убежище, скрыто предполагавшее политические или религиозные убеждения, которые не считались вне закона в стране, предоставившей убежище. Новые беженцы преследовались не за то, что они делали или думали, но просто за то, чем они непоправимо были: рожденными в «плохой» расе или «порочном» классе или призванными в армию «плохим» правительством (как в случае Испанской республиканской армии).[662]

Чем скорее росло число бесправных людей, тем сильнее становилось искушение уделять меньше внимания делам преследующих правительств и больше статусу преследуемых. И первый яркий факт здесь таков, что эти люди хотя и преследовались под каким-то политическим предлогом, больше не навлекали (как другие преследуемые на протяжении всей истории) моральной ответственности и позора на преследователей; что их не считали активными врагами и они сами едва ли претендовали на эту роль (избранная тысяча советских граждан, которые добровольно покинули Советскую Россию после второй мировой войны и нашли убежище в демократических странах, больше повредила престижу СССР, чем миллионы беженцев из «плохих» классов в 20-е годы), но казались и были всего лишь людьми, сама невиновность которых — с любой точки зрения и особенно с точки зрения преследующего правительства — была их величайшей бедой. Невиновность, в смысле полного отсутствия ответственности за что-либо, была знаком их бесправия так же, как доказательством потери политического статуса.

Следовательно, требования соблюдать права человека только по видимости имеют отношение к судьбе подлинного политического беженца. Политические беженцы, по логике вещей немногочисленные, еще пользуются правом убежища во многих странах, и это право неформально действует как настоящая замена национальному законодательству.

Одной из удивительных граней нашего опыта с безгосударственными людьми, которые по закону выигрывали от совершения преступления, был факт, что лишить абсолютно невиновного человека законных прав, кажется легче, чем совершившего какое-нибудь преступление. Знаменитая острота Анатоля Франса: «Если бы меня обвинили в краже башен собора Парижской богоматери, мне осталось бы только одно — бежать из страны» — выразила ужасную реальность. Юристы до того привыкли мыслить закон в категориях наказания, которое действительно всегда лишает нас определенных прав, что им, возможно, даже труднее, чем непрофессионалу, признать, что лишение правового положения (легальности), т. е. всех прав, может не иметь никакой связи с конкретными преступлениями.

Эта ситуация поясняет многие запутанные осложнения, присущие понятию прав человека. Неважно, как они однажды были определены (как права на жизнь, свободу и стремление к счастью — по американской формуле, или как равенство перед законом, свобода, защита собственности и национальный суверенитет — по французской); неважно, как можно пытаться улучшать двусмысленные формулировки вроде «стремления к счастью» или устаревшие подобно «неограниченному праву собственности»; реальное положение тех, кого XX в. выкинул за пределы закона, показывает, что эти перечисленные права суть права граждан и их потеря не влечет за собой абсолютного бесправия. Солдат во время войны лишен своего права на жизнь, преступник — права на свободу, все граждане во времена чрезвычайного положения — их права на поиски счастья, но никто не скажет, будто во всех этих случаях имела место полная утрата человеческих прав. В то же время, эти права могут быть признаваемы (хотя едва ли используемы) даже в условиях основательного бесправия.

Беда бесправных не в том, что они лишены права на жизнь, свободу и стремление к счастью либо равенства перед законом и свободы мнений (формул, которые были составлены, чтобы решать проблемы внутри данных сообществ), а в том, что они вообще больше не принадлежат ни к какому сообществу. Их проклятие не в том, что они не равны перед законом, а в том, что для них не существует никакого закона; не в том, что они угнетены, а в том, что никто не хочет даже угнетать их. Только на последней стадии весьма длительного процесса их право жить оказывается под угрозой; только если они остаются абсолютно «лишними», ненужными, если нельзя найти никого, кто бы «востребовал» их, их жизням может грозить опасность. Даже нацисты начинали свое истребление евреев с лишения их всякого правового положения (статуса второсортного гражданства) и отделения их от мира живых стадным загоном в гетто и концентрационные лагеря. И прежде чем пустить в ход газовые камеры, они тщательно прощупывали почву и находили, к своему удовлетворению, что ни одна страна не претендует на этих людей. Суть именно в том, чтобы создать условия полного бесправия, прежде чем оспорить право человека на жизнь.

То же самое верно, даже в каком-то ироническом смысле, по отношению к праву на свободу, которое иногда полагают квинтэссенцией человеческих прав. Нет сомнения, что находящиеся вне сферы закона могут иметь больше свободы передвижения, чем по закону сидящий в тюрьме преступник, или что они пользуются большей свободой мнений в лагерях для интернированных в демократических странах, чем они пользовались бы при всяком обычном деспотизме, не говоря уже о режиме тоталитарных стран.[663] Но ни физическая безопасность от голода (обеспечиваемая каким-нибудь государственным или частным благотворительным учреждением), ни свобода мнений не меняют ни в малейшей мере их основного положения — бесправия. Продолжением своих жизней они обязаны благотворительности, а не праву, ибо не существует законов, которые могли бы принудить нации кормить их; свобода передвижения, если она вообще есть у них, не дает им права на постоянное местожительство, которым пользуются, как само собой разумеющимся, даже заключенные преступники; и их свобода мнений — это шутовская свобода, ибо то, что они думают, в любом случае ничего не значит.

Эти последние пункты — ключевые. Фундаментальное лишение человеческих прав сперва и прежде всего проявляет себя в утрате места в мире, которое делает мнения значительными и действия результативными. Нечто куда более глубокое, чем свобода и справедливость, кои суть лишь гражданские права, находится под угрозой, когда принадлежность к сообществу, где человек родился, больше не признается естественным делом, а непринадлежность к нему — делом личного выбора, либо когда человек попадает в положение, в котором, если он не совершает преступления, отношение к нему других не зависит от того, что он делает или не делает. Эта крайность, как ничто другое, характеризует положение людей, лишенных человеческих прав.

Они лишены не права на свободу, а права на действие; не права думать что угодно, а права действительно выражать свое мнение. Привилегии в одних случаях, несправедливости в большинстве других, благословения и проклятия выпадают им случайно, без всякой связи с тем, что они делали, делают или могут сделать.

Мы стали осознавать существование некоего права иметь права (что означает жить в какой-то структуре, где о человеке судят по делам его и мнениям) и права принадлежать к определенному виду организованного сообщества лишь тогда, когда появились миллионы людей, потерявших и не могущих восстановить эти права из-за новой мировой политической ситуации. Беда в том, что эта катастрофа произошла не от недостатка цивилизации, из-за отсталости или простой тирании, а, напротив, ее нельзя было поправить именно потому, что на земле больше не осталось ни одного «нецивилизованного» пятнышка, ибо, нравится нам это или нет, мы действительно начали жить в Едином Мире. Только в эпоху полностью организованного человечества могло случиться так, что потеря родины и политического статуса оказалась равносильной изгнанию из человечества вообще.

До этого то, что сегодня нам приходится называть «человеческим правом», вероятно, мыслилось бы общим свойством человеческого бытия, которое ни один тиран не может отнять. Потеря этого права делает ненужной речь (а человек, начиная с Аристотеля, определялся как существо, наделенное способностью говорить и мыслить) и ненужными все человеческие взаимоотношения (а человек, опять же с Аристотеля, мыслился как «животное политическое», т. е. животное, которое, по определению, живет в «полисе» — обществе), другими словами, делает ненужными некоторые из самых существенных характеристик человеческой жизни. До известной степени это было бы состояние рабов, которых Аристотель по тому самому не числил среди человеческих существ. Главное преступление рабства против человеческих прав не в том, что оно отнимало свободу (это может случиться во многих других ситуациях), а в том, что оно исключало определенную категорию людей даже из возможности сражаться за свободу (сражение возможно при тирании и даже в безнадежных условиях современного террора, но не в условиях концентрационно-лагерной жизни). Преступление рабства против человечности началось не тогда, когда один народ разбил и поработил своих врагов (хотя, конечно, это само по себе достаточно плохо), но когда рабство стало институтом, в котором одни люди были «рождены» свободными, а другие — рабами, когда забыли, что именно человек лишил своего брата человека свободы, и когда санкцию на это преступление приписали природе. И все же, в свете недавних событий, можно сказать, что даже рабы еще принадлежали к определенному виду человеческого сообщества; в их труде нуждались, его использовали и эксплуатировали, и это удерживало их в пределах человеческого. Быть рабом означало, в конце концов, иметь какое-то свое лицо, свое место в обществе — во всяком случае, быть чем-то большим, чем только абстрактным «человеком» вообще. В таком случае, не утрата конкретных прав, а утрата общественной воли и способности гарантировать любые права была тем бедствием, которое настигало постоянно растущую массу людей. Оказывается, человек может терять все так называемые права человека, не теряя своего сущностного качества, оставляющего его человеком, не теряя своего человеческого достоинства. Только потеря своего государства сама по себе делает его изгоем человечества.

То право, которое соответствует этой потере и которое никогда даже не упоминалось среди человеческих прав, нельзя выразить в понятиях XVIII в., ибо они имеют предпосылкой, что права проистекают непосредственно из природы человека. В силу чего, кстати, не так уж важно, представляют ли эту природу в категориях естественного закона или через идею твари, сотворенной по образу и подобию Божьему, связывают ли ее с естественными правами или с божественными заповедями. Общее в обоих подходах то, что права человека и человеческое достоинство, коими они наделяют людей, должны оставаться общезначимыми и действительными, даже если бы на земле жило одно-единственное человеческое существо; эти права и достоинство независимы от человеческого многообразия и сохранили бы общезначимость, даже если отдельного человека исторгнуть из человеческого общества.

Когда права человека были провозглашены в первый раз, они рассматривались как независимые от истории и привилегий, которыми история одаривала определенные слои общества. Эта новая независимость легла в основу заново открытого достоинства человека. Но с самого начала это новообретенное достоинство имело весьма двусмысленную природу. Исторические права были подменены естественными правами, природа заняла место истории, причем молчаливо предполагалось, что природа менее чужда сущности человека, чем история. Сам язык американской Декларации независимости так же как французской Declaration des Droits de l'Homme, — «неотчуждаемые», «данные от рождения» права, «самоочевидные истины» — подразумевает веру в существование некой общей человеческой природы, которая подчиняется тем же законам взросления, что и отдельный человек, и из которой могут быть выведены права и законы. Сегодня, похоже, мы лучше подготовлены, чтобы точнее судить, до чего может дойти эта самая человеческая природа. Во всяком случае, она показала нам такие потенции, о которых не знали и даже не подозревали ни западная философия, ни религия, 3 тысячи лет определявшие и переопределявшие эту природу. Но не только, так сказать, человеческая сторона природы стала для нас сомнительной. С тех пор как человек научился владеть ею до такой степени, что разрушение всей органической жизни на земле изобретенными им инструментами стало вообразимым и технически возможным, он был отчужден от природы. С тех пор как более глубокое познание природных процессов посеяло серьезные сомнения в существовании законов природы вообще, природа сама приобрела зловещий вид. Как прикажете выводить законы и права из Вселенной, которая явно не знает ни той, ни другой категории?

Человек XX в. точно так же освободил себя от природы, как человек XVIII в. — от истории. История и природа стали равно чужды нам в том смысле, что сущность человек больше не может быть схвачена ни в одной из этих категорий. В то же время, человечество, которое в XVIII в. было, пользуясь кантовской терминологией, лишь регулятивной идеей, сегодня стало неоспоримым фактом. Эта новая ситуация, в которой человечество фактически взяло на себя роль, прежде приписываемую природе или истории, означала бы в данном контексте, что право иметь права или право каждого отдельного человека принадлежать к человечеству, должно быть гарантировано самим человечеством. Возможно ли это в принципе — отнюдь не ясно. Ибо, вопреки исполненным лучших намерений попыткам добиться новых деклараций о правах человека от международных организаций, следует понять, что эта идея выходит за пределы нынешней сферы международного права, которое действует еще на основе взаимных соглашений и договоров между суверенными государствами, и пока что не существует международного права, действующего помимо наций. Более того, эта правовая дилемма не исчезнет и с установлением «мирового правительства». Такое мировое правительство в самом деле находится в пределах возможного, но позволительно подозревать, что в действительности оно будет сильно отличаться от версии, пропагандируемой идеалистически настроенными организациями. Преступления против прав человека, ставшие специальностью тоталитарных режимов, всегда можно оправдать под тем предлогом, что право равносильно сотворению добра и пользы для целого, отличаемого от своих частей. (Изречение Гитлера: «Право есть то, что хорошо для немецкого народа» — только вульгаризованная форма концепции законодательства, которую можно найти везде и которая не будет действовать на практике в полную силу лишь до тех пор, пока в конституциях все еще успешно работают более старые традиции, препятствующие этому.) Концепция законодательства, которая отождествляет сущность права с представлением о том, что хорошо для чего-то (индивида, или семьи, или народа, или наибольшего числа людей), становится неизбежной, раз утратили авторитет абсолютные и трансцендентные измерения религии или закона природы. И положение нисколько не улучшится, если единицу, к которой мы прикладываем это «хорошо для», увеличить до человечества в целом. Ибо легко вообразить, даже оставаясь в сфере возможностей практической политики, что в один прекрасный день высокоорганизованное и механизированное человечество весьма демократично придет к заключению — и непременно решением большинства, — что для человечества как целого будет лучше, если ликвидировать определенные его части. Здесь, в этих проблемах реального, фактического мира мы сталкиваемся с одним из старейших затруднений политической философии, которое могло оставаться нераспознанным только до тех пор, пока устоявшаяся христианская теология не дала систему координат для всех политических и философских проблем, но которое давным-давно заставило Платона сказать: «Не человек, но Бог должен быть мерой всех вещей».

Эти факты и размышления предлагают лишь то, что кажется ироническим, горьким и запоздалым подтверждением знаменитых аргументов, с помощью которых Эдмунд Бёрк возражал французской революционной Декларации прав человека. Они, видимо, подкрепляют его утверждение, что права человека — «абстракция», что было бы куда мудрее полагаться на «заветное наследие» прав, которые человек передает собственным детям так же, как дает им саму жизнь, и провозгласить его права «правами Англичанина» и т. п. вместо неотчуждаемых прав человека.[664] По Бёрку, источник прав, которыми мы пользуемся, надо искать «внутри нации», так что ни естественный закон, ни божественная заповедь, ни какое-либо понятие человечества, вроде робеспьеровской «человеческой расы», «властелина земли», не нужны как источник законодательства.[665]

Прагматическая здравость суждений Бёрка кажется несомненной в свете нашего разностороннего опыта. Не только потеря именно национальных прав во всех случаях влекла потерю прав человека, но и восстановление прав человека до сих пор достигалось, как показывает недавний пример государства Израиль, только через восстановление или установление национальных прав. Концепция прав человека, основанная на допущении о существовании отдельной человеческой особи как таковой, рухнула в тот самый момент, когда те, кто исповедовал веру в нее, впервые столкнулись с людьми, которые действительно потеряли все другие качества и определяющие отношения, за исключением того, что они биологически еще принадлежали к роду человеческому. Но мир не нашел ничего священного в голой абстракции «быть человеком». И ввиду объективных политических обстоятельств трудно сказать, как могли бы помочь решению этой проблемы те концепции человека, на которых основаны человеческие права: будь то человек сотворен по образу и подобию Божьему (в американской формуле прав) или будь он представитель человечества или хранитель священных требований естественного закона (во французской формуле) и т. п.

Пережившие лагеря смерти, узники концентрационных лагерей и лагерей для интернированных, и даже сравнительно удачливые безгосударственные люди могли и без аргументов Бёрка видеть, что быть лишь абстрактным «человеком вообще» и ничем другим в этом мире представляло для них величайшую опасность. Из-за этого на них смотрели как на дикарей, и они еще боялись, как бы в конце концов не увидели в них и зверей, — потому-то они и настаивали на своей национальности как последнем признаке их прежнего гражданства, как на своей единственно оставшейся и признанной связи с человечеством. Их недоверие к естественным правам и предпочтение национальных как раз исходят из осознания того, что естественные права гарантированы даже дикарям. Уже Бёрк опасался, что естественные «неотчуждаемые» права подтвердят лишь «право голого дикаря»[666] и тем самым низведут цивилизованные нации к состоянию дикости. Поскольку лишь дикарям не на что больше опираться, кроме элементарного факта своего человеческого происхождения, люди, дабы не уподобиться им, цепляются за свою национальность еще отчаяннее, когда они уже потеряли права и защиту, которые она давала им прежде. Кажется, что только прошлое с его «заветным наследием» пока еще удостоверяет их принадлежность к цивилизованному миру.

Если человеческое существо теряет свой политический статус, оно должно бы, по логике концепции врожденных и неотчуждаемых прав человека, попасть именно в то положение, для которого и создавались декларации таких общих прав. На деле происходит противоположное. Оказывается, что человек, который есть лишь человек и больше ничего, потерял те самые качества, которые позволяют другим людям обращаться с ним как с собратом человеком. Это одна из причин, почему гораздо труднее уничтожить правовую личность преступника, т. е. человека, взявшего на себя ответственность за деяние, последствия которого отныне определяют его судьбу, чем человека, отторгнутого от всех обычных человеческих обязанностей.

Аргументы Бёрка, следовательно, приобретают дополнительную значимость, если только взглянуть на общие условия человеческого существования тех, кого вытеснили из всех политических сообществ. Независимо от обращения с ними, от свобод или подавления, от справедливости или несправедливости, эти люди потеряли все те элементы своего мира и все те грани человеческого существования, которые являются результатом нашего общего труда, продуктом человеческого творчества. Если трагедия диких племен состоит в том, что они обитают в неизменной природе, которой они не могут овладеть и от изобилия или скудости которой зависит их существование, что они живут и умирают, не оставляя следов, не вложив ничего в создание общего мира, тогда вышеупомянутые бесправные люди действительно отброшены назад в своеобразное природное состояние. Определенно они не варвары. Некоторые из них принадлежат к наиболее образованным слоям своих стран, и тем не менее в мире, где дикарство почти исчезло, они появляются как первые знаки возможного попятного движения от цивилизации.

Чем выше развита цивилизация, чем более совершенный мир она создала, чем больше дома чувствуют себя люди в этой искусственной среде, тем больше их будет возмущать все постороннее, ими непроизведенное, все, что просто и таинственно ниспослано им. Человек, потерявший в треволнениях времени свое место в сообществе, свой политический статус и правовую личность, которая придает его действиям и части его судьбы некую последовательную цельность, остается лишь с теми качествами, которые обычно ясно проявляются только в сфере частной жизни и должны оставаться неопределенными, просто существовать во всех общественных делах. Это простое существование, т. е. все таинственно данное нам от рождения, включая форму наших тел и умственную одаренность, можно полноценно постичь и принять в свою жизнь только благодаря непредсказуемым случайностям дружбы и симпатии или великой и прихотливой благосклонности любви, которая говорит вместе с Августином: «Volo ut sis (хочу, чтобы ты был)», будучи неспособной дать никакого обоснования такому высокому и безоговорочному утверждению.

Начиная с древних греков, мы узнали, что высокоразвитая политическая жизнь порождает глубоко укорененное подозрение к этой частной сфере, глубокое раздражение против нарушающего порядок чуда, заключенного в факте, что каждый из нас сотворен таким, каков он есть — единственным, неповторимым, сущностно неизменяемым. Вся эта сфера просто данного, относимого к частной жизни в цивилизованном обществе, составляет постоянную угрозу общественной сфере, что последняя так же последовательно строится на принципе равенства, как частная сфера — на принципе всеобщего различия и дифференциации. Равенство, в отличие от всего, что входит в простое существование, не дано нам, но есть результат человеческой организации, поскольку она руководствуется принципом справедливости. Мы не рождены равными; мы становимся равными как члены какой-то группы в силу нашего решения взаимно гарантировать друг другу равные права.

Наша политическая жизнь основана на допущении, что через организацию мы можем создать условия равенства, так как человек способен совместно действовать в общем мире, изменять и строить его только вместе с равными себе. Темная подоснова простого факта существования, подоснова, образуемая нашей неизменной и уникальной природой, прорывается на политическую сцену как чужак, иностранец, который в своем слишком очевидном отличии напоминает нам о пределах человеческой деятельности, совпадающих с пределами равенства. Причина, почему высокоразвитые политические сообщества, такие как древние города-государства или современные национальные государства, столь часто настаивают на этнической однородности, заключается в том, что они надеются устранить насколько возможно те естественные и всегда существующие различия и дифференциации, которые сами по себе возбуждают тупую ненависть, подозрения и пристрастное отношение, ибо они слишком ясно указывают всем на те области бытия, где люди не могут действовать и преобразовывать как им захочется, т. е. на пределы человеческого искусственного вмешательства в природу. «Чужак» есть пугающий символ факта различия как такового, индивидуальности как таковой и напоминает о тех сферах, в которых человек не в состоянии изменить сущность вещей и не может действовать конструктивно и в которых поэтому он проявляет отчетливую наклонность к разрушению. Если негра в белой общине считают только негром и больше ничем, он утрачивает наряду с его правом на равенство и ту свободу действия, которая составляет человеческую особенность. Все его поступки теперь объясняют как «необходимые» следствия из неких «негритянских» качеств; он превращен в экземпляр вида животных, именуемых людьми. Почти то же самое происходит с теми, кто потерял все отличительные политические качества и стал человеческой особью и ничем больше. Без сомнения, всюду, где общественная жизнь с ее законом равенства полностью побеждает, всюду, где цивилизация преуспевает в устранении или уменьшении до минимума таинственных различий между людьми, она кончается полным окаменением, так сказать, наказанная за забвение того, что человек лишь мастеровой, но не творец мира.

Величайшая опасность, вырастающая из существования людей, вынуждаемых жить вне общего со всеми мира, в том, что посреди цивилизации они отброшены к их природной данности, к принципу простейшей дифференциации. Среди них перестает действовать мощная уравнительная тенденция, порождаемая самим фактом общего гражданства в каком-то государстве, и поскольку им больше не позволяют участвовать в мире человеческой культуры, они начинают принадлежать к человеческой расе во многом так же, как животные принадлежат к своему особому виду. Парадокс, заключенный в потере человеческих прав, таков, что эта потеря тотчас же совпадает с превращением личности в биологическую особь, в человека вообще — без профессии, без гражданства, без мнения, без дела, по которым можно узнать и выделить самого себя из себе подобных, — и отличающегося от других тоже вообще, не представляя ничего, кроме своей собственной абсолютно уникальной индивидуальности, которая, при отнятой возможности выразиться внутри некоего общечеловеческого мира и воздействовать на него, теряет всякое значение. Первая и наиболее очевидная опасность существования таких людей состоит в том, что их постоянно растущая численность угрожает нашей политической жизни, нашему человеческому созиданию, миру, который есть результат наших общих и скоординированных усилий, и угрожает почти так же (а возможно даже, более ужасно), как угрожала когда-то существованию созданных человеком городов и селений дикая природа. Смертельная опасность для любой цивилизации, похоже, больше не грозит извне. Природу усмирили, и никакие варвары не угрожают разрушить то, чего они не могут понять, как многие века угрожали Европе монголы. Даже тоталитарные правительства появились изнутри, а не извне нашей цивилизации. Опасность в том, что мировая, всеохватывающая цивилизация может порождать варваров из себя самой, вынуждая миллионы людей жить в условиях, которые, вопреки видимости, суть условия для дикарей.[667]

Часть III