Энзель внимательно посмотрел на говорящего, и ему показалось, что лицо последнего и в самом деле выражало некоторое благородство. Страх его постепенно улетучивался.
— Тебя спасло то, что ты сказал правду, — продолжал Швайнсхойт. — Если бы оказалось, что ты лгал, я бы продырявил твои внутренности разящим клинком, а затем повесил бы тебя на дереве на корм птицам небесным. Теперь собирайте живо свое имущество и — на постоялый двор!
— Как же нам нести книги, когда нет бочонков? — спросил Лемлин, глядя с несчастным видом на остатки черных и белых заклепок, валяющиеся на земле.
— Заверните их в материю и навьючьте на мула. Ничего с ними не случится. Только поторопитесь, иначе нам могут повстречаться другие почтенные люди и мне, возможно, вместо того, чтобы отпустить, придется передать вас в руки королевских солдат. И тогда, кто знает, не попадете ли вы к арнольдцам.[16] А уж они-то с вами расправятся, что уже проделывали не раз с вашими собратьями в отместку за осквернение лютеранами их икон. Я видел своими глазами, что они вытворяли в одном бенедиктинском монастыре в деревне возле Констанцы. В них бушевало святое пламя, но следует признать: поступки они совершали мерзкие.
«Человек изменчивый, но с доброй душой», — подумал Энзель, и остаток его страха бесследно испарился. Даже испуганные глаза Лемлина сделались немного спокойнее.
— Поторапливайтесь, нам идти около часа. Из-за вас вернусь сегодня домой с пустой сумкой. Не так ли, Эльбрих?
— Точно так, мейстер Швайнсхойт.
— Делайте, еврейские юнцы, то, что я вам велел, а не то… — и он снял с плеча свое оружие.
Юношам не оставалось ничего иного, как снова увязать книги в два мешка и повесить их по бокам взмокшего мула.
Через несколько минут вся процессия двинулась в путь. Возглавлял ее Швайнсхойт с аркебузой на плече; за ним Энзель вел на поводке мула, на сей раз с готовностью трусящего по дороге, так как его ноша заметно полегчала и бочонки больше не натирали бока. Лемлин погонял мула сзади веткой. А в арьергарде шагал Эльбрих, с топором, засунутым за пояс, и с таким видом, словно никогда не пользовался им.
Третий день подряд Дезидерий Эразм[17], его секретарь Август Бривис (прежде звавшийся Август Курц) и Виллибальд Пиркхаймер[18], благородный гуманист из Нюрнберга, жили на постоялом дворе «Цум Эбер», находящемся на дороге, ведущей во Фрейбург.
Пиркхаймер не раз приглашал мэтра погостить у него в Нюрнберге (в доме его бывали все великие люди его времени), но тот все не приезжал. Недавно от Эразма пришло письмо, в котором говорилось: «Всюду, куда дотянулась рука Лютера[19], наступает конец науке и искусству». Далее шло описание того, что происходило в Базилии[20], — разгром и уничтожение лучших произведений человеческого духа и человеческого мастерства. Эразм сообщал, что собирается ехать во Фрейбург, все еще сохранивший преданность старой церкви (он уже переслал туда большую часть своих книг и имущества), откуда продолжит путь в Англию, к своему другу Томасу Мору[21]. Получив письмо, Пиркхаймер решил немедленно повидаться с мэтром, ведь в дальнейшем такого случая может больше не представиться.
Его, этого мятущегося человека, всю жизнь боровшегося со своими склонностями в попытках навязать себе образ мышления и жизненный уклад стоиков и впавшего от избытка усилий в душевную слабость, сильно тянуло к мэтру.
В эти дни великих событий, когда победно множились разнузданность и деспотизм, прикрываясь учением о любви и милосердии, Пиркхаймер пребывал в постоянной борьбе со своей совестью, испытывая мучительную потребность в обществе этого видавшего виды человека, который, возможно, наставил бы его на путь истинный и унял бы его печаль.
Еще в 1518 году он почувствовал грозную силу, исходящую от Лютера, когда тот, во время своего возвращения из Аугсбурга, гостил у него, сказав напоследок: «Посему необходимо душить и искоренять, тайно и явно, всякого власть имущего, памятуя о том, что нет создания более ядовитого и соблазненного дьяволом, нежели нынешний человек». С тех пор жил он в страхе, не находя покоя.
В роскошной карете, запряженной отборными лошадьми, выехал он из Нюрнберга, надеясь застать Эразма еще в Базилии. Ночь, день и ночь, устраивая лишь по необходимости короткие привалы, мчался он горами и долинами и прибыл в Базилию через два часа после того, как мэтр отплыл кораблем по Рейну. Сменив загнанных лошадей на свежих, он поспешил сушей во Фрейбург и на следующий день нашел Эразма и его секретаря на постоялом дворе «Цум Эбер», куда те прибыли незадолго до того прямо с корабля. Некоторые из их сундуков с вещами и гардеробом еще стояли на улице, так как их не успели внести внутрь.
Пиркхаймер знал, как выглядит Эразм по миниатюрному портрету работы Гольбейна, который приверженцы мэтра копировали и распространяли повсюду. Портрет оказался достоверен: то же суровое лицо, та же грустная улыбка, блуждающая на полных губах, выступающие скулы и впалые щеки, крепкий заостренный нос, усеченный подбородок с ямочкой, придававшей ему мягкость, те же небольшие умные глаза, глядящие вдаль, как бы сквозь собеседника. Однако, по сравнению с портретом, мэтр очень постарел, ссутулился. Меховая накидка нескладно висела на его худом длинном теле, волочась по земле. Он придерживал ее на животе обеими руками, чтобы не распахивалась, и пальцы его правой руки заметно дрожали.
Эразм обрадовался прибывшему к нему знаменитому воителю во имя гуманизма, обнял его и сердечно расцеловал. Затем представил своего секретаря, молодого, невысокого и худощавого человека, чье мрачное лицо не освещалось ни единым лучом радости.
— Мой секретарь Август Бривис. В лучшие времена у меня был целый полк секретарей, и вот остался лишь один. Я не в состоянии написать ни единого слова, — протянув к Пиркхаймеру свою точеную, необыкновенно красивой формы кисть руки, он показал, как она дрожит.
— «Писчий спазм», — продолжал он. — В своей жизни я писал слишком много и по сей день не свободен от этой страсти, без которой не мыслю себе существования. Милостивый Господь послал мне бывшего ученика записывать под мою диктовку. В прошлом вагант, он предан мне и моему учению, — и, обратившись к Бривису, добавил: — Благослови вас Господь, сын мой!
Лицо секретаря выражало горечь самопожертвования. С тех пор, как он пошел за великим мэтром, не осталось у него никаких страстей, кроме одной: служить учителю и защищать его. Он был готов в любую минуту отдать за него жизнь, если бы была на то необходимость.
— Видите ли, Виллибальд, я напоминаю себе состарившегося царя Давида — кутаюсь в одежды, а согреться не могу. Если бы не эта добрая накидка — моя верная подруга, я бы давно замерз. Но и в ней мне не жарко. Общество же наложниц если и пристало царю, то никак не бедному ученому. Не так ли? Старость не радость.
Встреча проходила во дворе перед гостиницей. Дул прохладный вечерний ветер, приносящий время от времени волны тепла.
Пиркхаймер не был доволен светской беседой, которую повел Эразм. Ему хотелось поговорить о предметах важных, переполнявших его душу и причинявших ему неимоверные страдания. Несколько вопросов уже были готовы сорваться с его губ, но старик продолжал говорить о себе.
— Вам, разумеется, известно, что короли и вельможи не раз призывали меня, обещая богатство и почет. Сам Медичи[22] пытался меня заманить. Но я не могу подчинять свой дух. Мое призвание — свобода, невзирая на бедность. Хоть я и ценю комфорт и почет, но истину и свободу ценю еще выше. Оттого-то я и не склоняюсь ни к одной из двух сторон[23]. И скажу вам по секрету: старых я ненавижу, а новых презираю. В поступках и тех и других господствует тирания. Тому я свидетель и очевидец.
— Мне бы хотелось поговорить с вами побольше на эту тему.
— Как хотите, сердечный друг. Мы еще успеем наговориться до того, как я смогу въехать во Фрейбург. Мысли мои заняты сейчас сочинениями. Это услада моей жизни и залог существования. Разве не так, Август?
— Да, великий магистр, — отвечал Бривис не задумываясь.
Пиркхаймер был полной противоположностью Эразму: мужчина выдающейся физической силы, с крупной головой, увенчанной солдатской шапкой. Гладкое лицо, перебитый нос, открытые полные шея и затылок. Одет он был в плащ, толстые бедра втиснуты в штаны для верховой езды. Приказав своему кучеру поставить карету под навес и заняться лошадьми, он обратился к старому Мирцелю, хозяину постоялого двора, и спросил, есть ли три удобные комнаты для господ, прибывших до него, и для него самого. Герр Мирцель, сообразив с одного взгляда, что имеет дело с особами высокопоставленными, отвесил поклон до земли и поинтересовался смиренным тоном, желают ли господа комнаты внизу, или на чердаке, где воздух чище, но ведь «не всякий — любитель лестничных пролетов». После чего вновь согнулся перед тремя гостями.
Выбрали чердак, так как там было всего три комнаты, и, таким образом, весь чердак предоставлялся в их распоряжение.
На постоялом дворе Эразм узнал, что вот уже две недели никто не может ни въехать во Фрейбург, ни выехать из него без охранной грамоты городских властей. Запрещение это соблюдалось неукоснительно, и исключений никому не делалось.
Эразм продиктовал секретарю письмо к самому влиятельному из своих друзей в городе, и герр Мирцель отправил его со своим внуком, закаленным и веселым пареньком, во Фрейбург, строго наказав тому не являться назад без грамоты.
Прошло два с половиной дня, а посланец все не возвращался. Пребывание на постоялом дворе было приятным, комнаты и обслуживание — хорошие, а еда и питье — просто великолепны. Но уже в первую ночь не хватило воздуха, и Эразм плохо спал и ослаб. Вернулись боли в желудке, и из всего обилия блюд, подававшихся герром Мирцеле