м собственной персоной, он мог себе позволить лишь цыплячье крылышко, стакан бургундского, да какой-нибудь фрукт. «Сердце у меня католическое, да вот желудок лютеранский», — говаривал он. Вообще же в еде и питье Эразм был гурманом с тех времен, как служил учителем у лорда Маунтджоя в Англии. Пивом он гнушался и не переносил запаха рыбы.
Весь первый день он пребывал в веселом расположении духа, в противоположность своему печальному виду. Подыскав себе уголок в задней стороне широкого двора под раскидистым вязом, они с Пиркхаймером усаживались в его тени и беседовали в течение дневных часов обо всем на свете.
Разговаривали на латыни, не опасаясь, что их услышат местные обитатели или заезжие гости, предававшиеся обжорству и пьянству в отдаленной от них части двора, либо игравшие в кости и сопровождавшие игру взрывами хохота. Говорили только двое, Эразм и Пиркхаймер, а сидевший рядом Бривис, не принимая участия в беседе, жадно ловил каждое слово, исходящее из их уст, и старательно конспектировал разговор на листе бумаги. Лишь иногда, не расслышав чего-нибудь, со смирением просил повторить последнюю фразу.
У них, собственно, не было никаких существенных разногласий в оценке событий. По мнению обоих, разгоревшаяся религиозная полемика, бывшая ничем иным, как прикрытием борьбы за власть и столкновения интересов отнюдь не божественного происхождения, угрожала науке и духовной свободе. За последние годы Эразм не в малой степени разуверился в способности разума победить глупость, смирить инстинкты человека и управлять его языком. Он пришел к заключению, что истинному человеку духа следует служить одной лишь мудрости, сторонясь до поры до времени бушующей злобы дня. Сатирическая «Похвала глупости», написанная им много лет тому назад, обернулась горькой действительностью.
Пиркхаймер, однако, полагал, что ученый муж столь высокого ума и влияния не вправе удаляться от событий, и если он не поддерживает (и притом справедливо) ни одну из сторон, то ему следует открыто заявить свое мнение об обеих. Известно, насколько и те, и другие заинтересованы в его авторитете, посему, зная, сколько зла и в тех и в других, — а уж в этом-то с ним Пиркхаймер вполне согласен, — он должен обнародовать свое к этому отношение бесстрашно и безоговорочно. Если кто-то дерзнул заявить: «Я здесь стою…»[24], то тому, кто превзошел его величием, следует сообщить всем открыто, где же стоит он. Да и как отнесутся его недоброжелатели к тому, что он по-прежнему ходит в старую церковь?..
При этих словах, произнесенных с чувством и горячностью, Эразм не изменился в лице, лишь горькая скептическая улыбка появилась на его бледных губах.
— Человеку удобнее сносить те неприятности, к которым он привык, — спокойно сказал он.
В действительности же ему хотелось лишь одного: сохранить статус ученого, стоика (не эпикурейца, как обвиняли его многие), мудреца, человека разносторонних познаний, образца для всех ищущих премудрости. Он хотел, чтобы ему дали и впредь заниматься открытием сокровищ античной мысли, вновь и вновь корректировать свои книги и писать новые, насколько позволит отпущенный ему век.
Ему казалось, что это ему будет легче там, где старое еще не сменилось новым. Нельзя строить, где только разрушают, и нет места мудрости там, где всенародно торжествует глупость. С тех пор, как печатник Фробен издал его сочинения, предоставив ему руководить всем процессом, выбрать литеры, некоторые из которых он собственноручно нарисовал и нарезал, определить порядок страниц, расположение текста и украшений, он преисполнился страсти издавать книги одну за другой. В отношении поступков он стал скептиком. Его, как и Пиркхаймера, пугали темные силы, скрывавшиеся за деяниями этого человека, Лютера, однако он, будучи дисциплинированным ученым, умел подавить свой страх страстью к наукам и искусствам. Что же до дел мира сего, то он ограничивался тем, что заявлял вслух о своих предвидениях по поводу близких и далеких времен. Так, своему другу, кардиналу Джакопо Сандолито, он писал: «Если в ближайшие столетия великие смуты и разлад поразят сей мир, пусть же знают, что Эразм пророчествовал о них».
Да, так он и написал, а теперь повторил эти слова Пиркхаймеру. Он хочет жить спокойно, чтобы выпустить в свет еще несколько сочинений отцов церкви; он хочет еще раз отредактировать свои книги «Адагия» и «Коллоквия», а также свой перевод Нового Завета; он хочет опубликовать еще несколько трудов античных классиков, в их числе Аристотеля; к тому же он намерен писать статьи о жизни и о человеке и, быть может, трактат об искусстве чтения проповедей. Придя к выводу, что человеческая глупость столь же вечна, как и человеческая мудрость, и, более того, одной глупости достаточно для преуспеяния и совершения дел, решающих судьбу народов и государств, он в своем одиночестве желает служить только мудрости, чьих слуг становится все меньше и меньше.
Пиркхаймер, в отличие от него бывший человеком чувства со смятенным сердцем, считающий, что он уже принес немало жертв на алтарь человеческого духа и свободы, не женившийся вторично после смерти жены, отдавший своих сестер и дочерей в монастырь, полностью посвятивший себя распространению мудрости, веривший в победу над ложью, лицемерием и деспотизмом, — Пиркхаймер, олицетворение скорби, хотел получить при жизни вознаграждение за свою праведность.
Почти шесть часов подряд сидели они под вязом, обсуждая одни и те же темы, подкрепляя свои слова аргументами и цитатами из древних и новых мудрецов; Бривис исписал множество страниц. На следующее утро, усевшись под деревом (посланец все еще не вернулся, а жара усиливалась), они вновь вернулись к тем же вопросам. Пиркхаймер сидел с непокрытой головой, сбросив даже плащ, изнемогая от зноя. Эразм, как обычно, закутанный в меховую накидку, был в шапке, кисть его правой руки дрожала. Он понимал, что происходило с его собеседником, и хотел бы воздать этому чудному человеку, потратившему столько усилий, чтобы только повидаться с ним, за его любовь и благоговение. Однако ему удалось лишь отчасти успокоить его отечески покровительственными словами, настоящих доводов у Эразма не нашлось. Пиркхаймер, человек тонкий и чувствительный, не удовлетворялся ответами, за которыми не стояло веры, и, оспаривая и опровергая собеседника, требовал чего-то более определенного.
Отчаявшись добиться желаемого, он заговорил по-другому, он открыл мэтру снедавшую его тревогу о своем близящемся конце.
— Хоть я и моложе вас, уважаемый учитель, на три года, но чувствую, что дни мои сочтены. Я не болен, не имею никаких недугов, вы видите, с каким аппетитом я ем, но чувствую, что смерть увязалась за мной. А мне не хочется умирать в отчаянии от того, что вся жизнь, все мечты были напрасны. Такая смерть вселяет в меня ужас.
Несколько раз, все в новых выражениях, возвращался он к этой теме, и Бривис старательно записывал, но Эразм отделывался ни к чему не обязывающими фразами, вроде «никто не знает своего часа», и переводил разговор на другой предмет.
Весь тот день они говорили о реформации, вскрыли ее корни и причины, ее неизбежность и ее извращения, главные и вспомогательные факторы, обсудили ее в целом и в частностях и так дошли до роли евреев в ее возникновении и распространении.
— Если бы не этот презренный выкрест, — сказал Эразм, — невежественный и бессовестный резник Пфефферкорн, возможно, события развивались бы иначе. Он был воистину лишь инструментом самых темных сил церковной иерархии (не сомневаюсь, что его убогие сочинения были несамостоятельны), но его упрямая тупость и ненависть к своим одноплеменникам сыграли на руку противникам папизма. Если бы не его косноязычные пасквили, Рейхлин[25] не объявил бы столь яростную войну церкви, а вы, Виллибальд, с беднягой Гуттеном[26] («о мертвых или хорошо, или ничего» — я стер из своей памяти его грубые нападки на меня!) не дошли бы до написания «Послания к мракобесам», основная часть которых направлена на подрыв фундамента старой религии.
От Пфефферкорна перешли к евреям и иудаизму. Эта тема захватила обоих, словно после долгих и изнурительно безысходных споров, которым они предавались весь вчерашний день, у них наконец нашлось, за что ухватиться.
Оба придерживались мнения, что единственным спасением для этого народа является христианство. Согласились они и в том, что Лютер своими ранними благожелательными выступлениями о евреях пытался привлечь их к христианству, — к своему христианству, разумеется. Но в скором времени ему стало ясно, что он ошибся, и евреи-раввинисты отнюдь не собираются оставлять свою веру. Тогда, охваченный бешенством и ненавистью, он стал проповедовать, что «их следует уважать, но не поддерживать», иными словами — исхитрившись, сжить со света. От этого до открытого призыва к уничтожению дорога недалека. Лютер (будучи поглощен мыслями о себе) не понял природы этой странной нации. Даже если они не примут христианство, — а судя по всем признакам, так оно и будет, — они не прекратят своего существования, несмотря на все преследования, резню, изгнания. Но в конце концов они совершенно измельчатся, и причиной тому — их неотступное желание заниматься лишь божественной мудростью.
Когда-нибудь оскудеет их жизненная сила, ибо выдохнется мудрость, лишенная соли земных забот. Они уже сейчас подобны привидениям среди живых людей.
Пиркхаймер, слушавший краем уха, вдруг очнулся и спросил:
— Однако ведь и вы, многоуважаемый учитель, желаете предаваться чистой мудрости, отрешившись от всего того, что вы зовете «глупостью».
— Я? — Эразм взглянул на него своими пытливыми глазами. — Я — это я. Я — отдельная личность. Отдельная личность так или иначе смертна. Если не в этом году, так через пять, через десять лет я умру, и мудрость моя останется лишь в книгах, перестав мне принадлежать. Иное дело — нация, чей конец не наступит естественным путем, нация, отличающаяся самым решительным образом от других, подвластная неким, скрытым от меня, высшим законам. Вы, конечно, помните мои слова в «Похвале глупости» о безотчетных стремлениях, доминирующих в нашем мире над разумом. Лишь в государстве «Утопия» моего великого друга Томаса Мора, изданной мной одиннадцать лет назад в Базилии (кто знает, что ждет этого непорочного человека?!), все организовано в согласии с разумом, ибо оно утопично. Разум несовместим с властью, любезный мой друг, и в этом вопросе ошибался наш древний учитель Платон. Истинный, незамутненный разум противится