— Боже! Их Бог воюет с нами!
— Святой Иисусе! Смотрите, какие камни небесные!
— Клянусь нашим батькой, человеку не поднять такие камни!
— То ведьмы, так их мать!
— Нужно притащить сюда пушки!
— Надо призвать батьку, пусть распорядится…
А камни тем временем все летели с теми же промежутками, но падали уже на свободную от казаков землю, а иногда на зазевавшегося раненого казака.
Прибыл сам Гонта, качаясь и переваливаясь маленьким телом в такт бродящему в нем вину. Оглядев позицию, он приказал стрелять из ружей по воротам. Стреляли долго, пока не изрешетили ворота, но град камней не прекращался.
— Сколько чертей засело там? — прохрипел Гонта в сердцах. — Ребята! Разложите костер вокруг этой конюшни и подожгите ее!
После одного случайного выстрела в сторону синагоги камни внезапно перестали падать.
Наступившая тишина длилась несколько минут. Потом казакам было приказано ломать ворота топорами. Как велико было удивление всех, когда в передней синагоги нашли только одного еврея с растрепанными волосами, на полу, около кучи камней! Руками он водил по раненой ноге, закусив губы от боли. По лицу его струился пот, глаза горели как у одержимого. Казаки перешагнули через него и с саблями бросились в синагогу, но никого не нашли, никого там не было. Раскрытый Ковчег, амвон без занавеси, висячие подсвечники — все мертво, неподвижно. Они вернулись, выволокли раненого Исроэл-Михла во двор и бросили к ногам атамана.
— Вот, батько, сатана, вот убийца наших братьев! Смотри, только его нашли.
Батько Гонта вгляделся в синагогального служку, злобно пнул его ногой, опрокинул, плюнул, приказал оттащить его в сторону и ввести лошадей в «конюшню». Когда испуганных лошадей загнали в синагогу, батько стал судить Исроэл-Михла, убившего трех казаков и одну лошадь и ранившего четырех человек и пять лошадей. По бокам батьки стояли ближайшие его соратники, а вокруг — собравшаяся толпа. Он приподнял свои густые брови, разлохмаченные усы повисли, под тяжестью казацкой папахи голова его несколько наклонилась набок. Поиграв рукояткой длинной кривой сабли, отрыгнув несколько раз, он объявил приговор; раздеть жида догола и положить связанного головой к воротам, четырем часовым стать — двоим в ногах, двоим в головах, а Ивану Зурбило (солдат-великан протиснулся из толпы и вытянулся перед атаманом) забить жида плетью до смерти.
— Будешь бить его медленно, слышишь, сукин сын? Медленно-медленно, удар за ударом. Так, не бей сильно. Вот так. Не переставать, слышишь, ни на минуту не прекращать бить, пока из него не уйдет его черная собачья душа. Медленно-медленно, осторожно, милосердно, с толком и до тех пор, пока в нем будет держаться его чертова душа. Ха-ха-ха-ха!
Казаки чуть не рехнулись от восторга, слушая остроумный приговор батьки.
— Медленно-медленно! — улыбка расплылась по его лицу. — А теперь, дети, пошли танцевать в трактир. Дочки Бросошки, наверное, там пляшут на раскаленных плитах, натопленных проклятыми ляхами. Их курвячьих матерей! Пошли.
В глазах Гонты блеснула слеза, и народ расчувствовался.
— И их курвячьих детей! Ничего, батько, мы их всех вырежем, до единого вырежем этих проклятых, до единого! — заорал народ и густым потоком направился в трактир.
Во дворе синагоги осталось только четверо часовых для надзора да палач Иван Зурбило. Убитых и раненых убрали на круглую площадь. Не ушло несколько любопытных, ленившихся пойти в трактир. Посреди двора лежал на земле — головой к порогу Божьего дома, ногами к костелу — служка Исроэл-Михл, раздетый, с непокрытым срамным местом, связанный по рукам и ногам, с кровоточащей раной на ноге.
Великан Иван Зурбило взялся за дело. Он взял плетку, провел по ней рукой, развел ее четыре ремня. Повернул плетку туда-сюда, погладил раз-другой. Глаза его увлажнились, но возбуждение тут же высушило их. Часовые, наблюдавшие за экзекуцией, потянули себя за усы и приковались взглядом к жертве, распластанной перед ними на земле.
Тут Зурбило начал хлестать с большим старанием.
Все четыре ремня плетки охватывали изможденное тело старика. Они, словно в порыве страсти, прилипали к его телу. Тихо, без свиста, но со сдержанной силой, как бы целуя, ремни ложились на грудь, обвивая ребра. Когда плеть подымалась, оставались четыре кроваво-красных полосы. От первого удара тело старика вздрогнуло, скорчилось, лицо искривилось и раздался было вопль, но несчастный тут же перестал шевелиться, закусил губы и замолк.
Великан стегал старика самозабвенно, медленно, осторожно, дважды он не ударял по одному и тому же месту. Ему доставляло удовольствие, что полосы на теле множатся, соединяются в один сплошной покров от груди к бедрам. Он не стал его бить по половому органу: Иван помнил, что в детстве отец стукнул его по этому месту, гоняясь за ним с кнутом, и до сих пор все еще досаждала ему тупая ноющая боль. Нет, он не тронет у старика это место. Но ему нравилось стегать ноги, бить ремнями, начиная от паха и дальше вниз. Ремни нагайки, как обручи, обвивали ноги. Нагайка Ивана начинала стегать от пальцев ног, поднимаясь к груди, оттуда выше и выше — к шее. По лицу Иван не бил; опять опускался вниз, повторяя все сначала.
Надсмотрщики-часовые и любопытные зеваки уже устали стоять. Они опустились на землю и смотрели на происходящее с большим напряжением. Лицо мученика искривилось. Он чувствовал боль во всем теле, боль как от тупого ножа. Связанные руки и ноги окаменели. Полностью омертвела простреленная нога. Вытекавшая из раны кровь образовала лужицу, застыла и блестела на солнцепеке, а сверху лужицу вновь покрывала свежая кровь.
Из трактира в центре местечка доносились звуки барабана и выкрики пьяных. Мозг Исроэл-Михла горел от боли. Несчастного окружили призраки. Он увидел своих братьев, еврейскую общину местечка Тетиева, гонимых, истребляемых на улицах. Гайдамаки носились за ними с саблями, свистели над ними нагайками, топтали их лошадьми, протыкали пиками детские тела и поднимали их вверх. Жена его лежит на пороге их домика с раскроенной головой — она загородила вход рвущимся в дом казакам, а сыновья и дочери его лежат, зарезанные, на полу. Но все эти видения не угнетали его. Наоборот, он чувствовал что-то приятное в кровавом видении. Удары падали на него размеренно, будто по навеки заведенному порядку. В нем трепетал неясный страх, как бы не прекратились его истязания.
Солнце стояло в зените. С высоких деревьев у синагоги откликались птицы на крики, несущиеся из трактира. Из какого-то пустынного двора с настойчивой наглостью орал петух. А великан Зурбило стоял как вкопанный на своих ногах-столбах, чуть нагнувшись, и хлестал. Лицо его раскраснелось. Он бросил свою папаху одному из часовых. По тупому лицу текли без конца струйки пота на его напряженную шею. Надсмотрщики сидели на земле, скрестив под собой ноги, и ждали возвращения двух парнишек, посланных в трактир за горилкой. Наконец те вернулись и принесли бутыль. Надсмотрщики стали глотать из нее, передавая друг другу посуду. Они предложили выпить Зурбило, но тот покачал головой. Ему нельзя было останавливаться, так приказал батько. Он продолжал хлестать.
В душевном состоянии Исроэл-Михла произошла благая перемена. Сладкая усталость окутала его. Сердце сжалось, нервы напряглись до предела. Его ставшее красно-синим тело распухло, но боли он уже не ощущал. Ему стало хорошо. Все кровавые призраки гайдамацких расправ исчезли и больше не виделись ему из-под закрытых ресниц. Они сменились красивыми видениями и приятными снами: праздники и веселье в синагоге, свадьбы и обряды обрезания. Он слышал пение хора и кантора, веселый мотив, наполняющий его светом. Вот он накрывает мальчиков большим талесом во время обряда «Хатан берейшит». Вот он идет по предрассветной росе, в приятной прохладе, будить людей к утренней молитве Богу. Все ясно, светло, лучезарно.
Глаза старика закрылись, а Зурбило хлещет и хлещет его.
Из трактира пришли, шатаясь, одинокие пьянчуги, подошли, посмотрели, плюнули на лежащее тело и ушли. Зурбило же, не переставая, продолжал свое дело.
Исроэл-Михл погрузился в годы далекого детства, в мир блаженства. Деревья распустились, и херувимы-люди расхаживают вокруг. Сердце усиленно бьется и душа улыбается, Зурбило же качается, как в молитве.
Солнце уже ушло с зенита. Стены синагоги бросают живительную тень, накрывающую голову мученика, а солнце плывет дальше, наискось, к стоящему вдали костелу. Голоса из трактира усиливаются, становятся угрожающими. Слышится треск ломаемых дверей и окон. Еврейские домики распахиваются для безудержного грабежа. Батько уже разрешил это. Телеги скрипят, лошади ржут. Грузят награбленное и увозят в села. Там и сям вьется ввысь пламя пожаров, а Зурбило все продолжает свое дело с полным усердием. Ноги его подгибаются от долгого стояния, его мучают голод и жажда, но останавливаться нельзя. Пока грудь распластанного на земле дышит, нужно хлестать. Часовые уже дважды и трижды ощупали истерзанное, разорванное тело: в нем еще билась частичка жизни. И Зурбило усердно хлещет, хлещет…
Но вот Исроэл-Михл открыл глаза. Взгляд светлый и спокойный. Свеча души горит в них! Он видит этого здоровенного, нагнувшегося над ним гоя.
Нагаечные ремни усердно ложатся на тело, а мученик даже бровью не поводит. Он видит обоих надсмотрщиков у своей головы, веснушчатых и любопытных; видит двор синагоги, деревянную ограду и ветки деревьев у костела — все это чисто, открыто и понятно. На его тонких, бледных, посиневших губах появляется что-то вроде улыбки, но вот и ее уже не видно, голова шамеса провалилась в шею, будто срезанная.
Но над ним продолжает покачиваться Зурбило. Его неистощимая сила ослабевает. Он уже десятки раз перекладывал нагайку из одной руки в другую, чувствует, что руки немеют, двигаются только по инерции. Он уже боится прекратить казнь. Не батьки он боится. О нем он совсем забыл, но страшится прервать работу, зная, что не сможет больше никогда двинуть рукой. Он уже израсходовал весь свой жизненный запас, всю душу свою он вложил в это стегание. Взгляд его целиком сосредоточен на лице мученика. Иван не может оторвать своих глаз от распластанного перед ним на земле человека. Взгляд старика проникает в его душу, в его сердце, и что-то в нем теплеет. Душевность и чистота, льющиеся из глаз старика, заслоняют в нем все: вчерашнюю резню, завтрашние битвы, гнев атамана, предстоящий поход на Умань — все-все. Он только общается с душой мученика. Он бьет его нагайкой, а сердце его благословляет лежащего перед ним еврея и молится о нем. Надсмотрщики уже развязали старику руки, но он не пошевелился, лежит на боку тихо, лицо восковое, но глаза живы и смотрят из орбит в душу Зурбило, стоящего в его ногах и продолжающего бить его мертвыми, немеющими руками.