И остановились херсонеситы. Как раз там, где им надлежало быть в трудный час. Остановились по единодушному сердечному побуждению людей, привыкших решать все сообща, видевших здесь убежище, опору в тяжелый день. Тут, все вместе, они заново ощущали свою силу, приобретали ясность мысли.
Люди плотной стеной окружили стройный обелиск, возле которого стояла Гикия.
У нее кружилась голова. Стараясь не упасть, Гикия припала к мрамору, обняла камень, как брата.
Он был холоден, как лед, пальцы стыли от прикосновения к нему, но сердце — сердце зато согревалось.
Белый обелиск с присягой прочно высился на месте. От него веяло на херсонеситку спокойствием силы и мудрости. Она открыла глаза и увидела строгий чекан слов, высеченных на мраморе: «И пусть ни земля, ни море не приносят мне плодов, пусть женщины не разрешатся от бремени благополучно…»
Сириск, земледелец из Керкинитиды, отец покойного Диона, медленно приблизился к дочери Ламаха, склонился низко, как перед богиней, поцеловал край одежды и отступил.
В памяти женщины промелькнули видения ночи, но Гикия была уже спокойна.
Долой промозглую тьму, прочь студеный, безжизненный свет луны — пусть поклоняются матери Селене никчемные, слабые создания, что ищут тихих радостей и боятся жгучего солнца, грохота грома и полыхания молний.
Приметы лгут — она счастлива.
Ночь прошла. Жуткий сон улетучился. Солнце опять сияет над землей. Земля и море дают человеку плоды. Жизнь продолжается.
Душа женщины отмякла. Гикия заплакала, припав щекой к холодному камню, и горячие слезы потекли по скупым словам присяги, высеченным на обелиске. Кровью сердца, горькой вдовьей слезой щедро оросила она священный камень, чтоб он жил вечно.
И народ при виде этих слез закричал в один голос:
— Свобода!..
В нем было все, в одном коротком слове, — жизнь, труд, хлеб, семья, дом, любовь, дружба, ненависть, светлые надежды, тяжкие разочарования — все, чем жив и богат человек… Да, жизнь продолжается! Гикия подняла голову и долгим-долгим взглядом обвела лица окружающих. В глазах женщины не было смерти. Солнце высушило слезы. Она ясно улыбнулась.
Смеющиеся и плачущие от радости люди запели гимн в честь Гелия — животворящего солнца. Гикия стояла возле обелиска и слушала песню.
Улыбка не сходила с алых губ.
Черное покрывало спало с головы, и ветер моря ласково теребил пряди нежных серебряных, поседевших за одну ночь волос.
Ильясов ЯвдатПятнистая смерть
Сыну моему Джангару
Человек торопил коня. Скорей! В зарослях тростника упруго взвился, полетел, закружился над грязью болот унылый протяжный крик.
Диковинное сочетание утробно-глухих и режуще-острых звуков походило вначале на отчаянный вопль заблудившейся женщины. Но затем во вкрадчивых переливах неведомого голоса, все жестче пробиваясь сквозь надрывный плач, заструилась откровенная злоба. Путник содрогнулся от страха.
О Анахита! Откуда тут взяться женщине? Наверное то клич матерого шакала. Или в глубине поймы взвыл от звериной тоски одноглазый дух, хозяин сумрачных дебрей? Говорят, он хром и горбат. Шерсть у него - как тина, лапы скрючены, хвост космат, зубы крепче звенящей меди.
Человек торопил коня. Он хотел жить. Из последних сил, как при конечном заходе на скачках, мчался конь по мокрой кабаньей тропе.
Впереди показался черный вяз - дряхлый, уродливый, с корою в извилистых бороздах весь изломанный, нелепо свернутый набок. Ураганы согнули стан старика, выкрутили за спину узловатые руки в лохматых рукавах из грубой листвы.
Хвала богине - вот и Многочтимый страж, охранитель заблудившихся.
Человек торопил коня... Эй, берегись! Что, если беда, которую ты избежал тук удачно в гуще мглистых, таинственных чащ, с зловещей терпеливостью ждет свою жертву здесь, у самого конца опасного пути?
Всадник подъехал к вязу и беспечно опустил копье.
Он оторвал от хитона крупный лоскут, четко произнес заклинание и привязал голубую тряпку к шершавому суку - скромный дар духу священного дерева, защитившему путника от пахучих трясин, от смрадных луж, от нечисти болотной.
...Над головою всадника послышался тихий шорох.
Он быстро вскинул глаза, но успел разглядеть лишь странный узор на чьей-то мохнатой одежде. Удар булавы, завернутой в мех, раскроил ему череп надвое. Глубоко, до трепещущего сердца, разодрали грудь кривые шипы.
Черный конь ласточкой метнулся по тропе, унося на боку алый рубец, а человек, обливаясь кровью, остался лежать у черного вяза.
Человека настигла Пятнистая смерть.
Утро. Воздух ясен, сух и прозрачен. На лобастых пригорках, открытых солнцу, греются сердитые эльфы и смирные черепахи. Слава Митре - славная погода! Эй, коня!
Вождь кочевых станов на старом кургане молится богу света.
Он глядит на восток. Пустыня. Мертвой зыбью, гряда за грядой, круто вздыблены волны песчаного моря. Барханы сейчас темно-сини от теней только гребни блестят тысячами золотых полумесяцев, повернутых рогами вниз.
Вождь глядит на запад. Подобно зубчатой стене, нагроможденной из глыб нефрита - камня черного, с чистой прозеленью, тянется близко чангала полосатых зверей прибежище, сизокрылых птиц обиталище.
Позади неприступного вала топких зарослей, скрытая растрепанными верхушками тополей, течет-бурлит река. Над спутанной гривой чангалы сияет влажный отсвет потока, сквозь толщу цепко переплетенных ветвей доносится шум беснующейся воды.
Вождь глядит на север. Между чангалой и пустыней, как рубеж меж двух царств - излишне буйной жизни и полного оскудения, - пролег извилистой полосой душистый луг. На пастбищах, узорчатых, точно шкура болотной змеи, на полянах, где можно упасть, опьянев от горячего запаха мальвы и дикого клевера, наращивает после зимнего бескормья мясо на кости, нагуливает жир изголодавшийся скот.
У саков много коней - высоких, суховатых и стройных, как сами саки, быстрых, как падающая звезда, и выносливых, как сердце поэта, - коней белых, буланых, вороных, гнедых, игреневых, караковых, каурых, мухортых, пегих, подвласых, саврасых, сивых, соловых, чагравых, чалых и чубарых.
С приходом весны, горячащей кровь людей и животных, в пору цветения розоватых кистей тамариска, пастухи делят табун на косяки из отборных кобылиц. Из тех, которых не продают, не дарят, не режут, не доят, не берут под чепрак для езды: их дело рожать жеребят, здоровых и крепких. Во главе косяка из тридцати или сорока добрых маток ставят жеребца - красивого, могучего, породистого. Молодняк до четырех лет, кроме сосунков, пасущихся с матками, содержат в стороне от взрослых лошадей.
Табун. Многоединый, тысячегривый, тысячекопытный зверь. Он свиреп. Он опасен. Он страшен, как землетрясение, снежный буран, степной пожар, ибо сила его так же тупа, слепа, неразумна, как мощь стихийного бедствия.
Человек не только опекает, стережет и бережет четвероногих дикарей. Он борется с ними. Борется яростно и напряженно, порой до изнурения. И усталость, и боль, и брань...
- Горе! Горе моей голове.
У кургана крутится на сером коне ладно сбитый юнец с буйно, до плеч разросшимися кудрями. Гладкое лицо - сухо, точно глина, раскаленная солнцем. Но всадник беспрестанно отирается ладонью - отирается судорожно, упрямо, будто струи едкого пота заливают ему смуглый лоб.
Зрачки нежных, как у молодого барана, светло-карих глаз так широко раздались от испуга, сто кажется - в них сейчас заглянула ядовитая гюрза.
Это Спаргапа, сын вождя.
Молча скачут бок о бок отец и сын. Видит Белый отец - и впрямь на лугу неблагополучно: нет, чтоб разъезжать по краю зарослей, охранять скот - спешенные пастухи, сбившись в кучу, сокрушенно разводят руками, приседают, горестно хлопают ладонями о бедра.
- Ну?
Табунщики расступаются.
Перед Белым отцом - черный конь под рваной попоной. Вороной, весь в хлопьях мыла, стоит, бессильно опустив голову, у куста ивы, обглоданной козами. Ноги скакуна мелко трясутся, с отвисших губ сочится пена.
Из длинной царапины, пересекшей бок наискось, на малахитовую траву часто-часто капает кровь.
- Конь Наутара. - Это сказал Хугава, худощавый пастух лет тридцати в хвостатой лисьей шапке. - На рассвете косяк молодых затерялся в чангале. Жеребята ушли недалеко. Вернули всех, не пропал ни один. Выехали на луг, смотрим - Наутара нет. Искали, кричали - не откликается. Конь прибежал, а сам где?
Хугава покосился на чащу. Помолчав, облизал иссохшие губы, повторил сипло, задыхаясь:
- Конь... прибежал, а сам где?
Тишина. Лишь скорбь, точно мышь, спасающаяся в ночной темноте от совы, промелькнула в потухших глазах.
Старику помогли слезть.
Он без спеха подступил к злосчастному коню Наутара, прищурился, осмотрел рану. Послышался дрожащий голос Хугавы:
- На сук нарвался?
Белый отец задумчиво погладил белую бороду. Отрицательно щелкнул языком о зубы. Тогда Хугава спросил почти беззвучно:
- Пятнистая... смерть?
Наутар был другом Хугавы.
Вождь положил коричневую ладонь на потную холку вороного. Тот с трудом поднял голову, тихо с болью заржал, беспомощно ткнулся мокрыми губами в грудь старика.
- Промойте рану молоком кобылицы, залепите листьями ухо-травы. Живот не задет. Поправится. - Белый отец обратился к сыну: - Поедешь со мной...
Вот тебе на!
Не очень-то жаловал-баловал младшего отпрыска старый вождь. "У меня нет своих и чужих сыновей. Все мужчины и женщины - мои дети, все одинаковы для меня". И Спаргапа жил, как все - чуть ли не со дня появления на свет болтался в седле, пас скот, глотал дым полевого костра.
...Словно искры посыпались из глаз Спаргапы - такой радостью загорелся глуповатый взгляд. Уй, как хорошо. Разойдись! Спаргапа чванно задрал красивый тонкий нос, отстранил Хугаву, с важным видом подвел к старейшине лошадь. Ни дать, ни взять - спесивый персидский сатрап, прислуживающий царю.